Сейчас много идет разговоров о смысле и цели нашего пути. Я так думаю, что никакой цели нет, то есть формулировать ее бессмысленно. У нас есть один замечательный ответ на все мировые вопросы, в том числе и о русском пути. Я говорю о случае Льва Толстого.
БРОДЯЩИЙ ТОЛСТОЙ
Говорят, что Толстой не умер, а ушел. Выхода у него никакого не было: вся Россия сорвалась с места и пошла за ним вслед. Пришлось имитировать смерть и скрыться.
Он все думал, что может как-нибудь законспирироваться, замаскироваться, но в России это совершенно невозможно. У нас гигантов мысли все знают в лицо. Как такую страну обманешь? Как только он вышел из Ясной Поляны, во всех телеграфных агентствах мира первой строчкой пошли сообщения о том, куда направился великий духовный учитель. Духовный учитель честно мечтал уйти на Кавказ и вести незаметную жизнь. Однако за ним по пятам шла восторженная погоня — и на станции Астапово Толстому все надоело. Он имитировал свою смерть, с помощью скульптора Меркурова изготовил гипсовую куклу — ее и похоронили. А сам незаметно ушел. И ходит до сих пор.
Легенду эту мне рассказали в одной из станиц, где он бывал, в предгорьях Кавказа. Туда он, собственно, и собирался. И, говорят, дошел, но не задержался. Очень уж ему понравилось ходить. Он понял, что оседлый образ жизни совершенно не для него. То ли дело странник. Странник не участвует во лжи, не имеет хозяйства, никого не грабит, живет подаянием, а к личной его жизни никто не проявляет излишнего любопытства.
Так он до сих пор и ходит, нигде не может найти себе места. Вечное перекатиполе русской культуры. Зайдет в полупустую деревню — переночует. Дойдет до моря — искупается. Побывает в Москве, почитает газеты, плюнет и дальше пойдет. Многие его даже видели. Старик маленький, высохший весь, но жилистый. Пронзительные серые глазки, длинная белая борода, крупные кисти рук. За спиной — котомка с рукописями, которых никто никогда не читал, потому что настоящему искусству ответ не нужен. Оно само себе цель.
Вполне показательная сказка, очень как-то подходящая к Толстому. Ну мог ли Толстой умереть в своей постели? Немыслимо ведь. Чуть ли не последние слова, сказанные в Астапове: «Удирать, надо удирать». Собственно, это и роднило его с Гоголем, тоже в последние минуты все кричавшим: «Лестницу, подавай скорей лестницу!» И оба знали эти странные припадки тоски и страха — и оба лечили их только дорогой. Толстой, когда на постоялом дворе в Арзамасе почувствовал вдруг чудовищный, небывалый страх смерти и сознание полного своего одиночества в мире (такие вещи открываются иногда на постоялых дворах, вне семьи и привычной обстановки — Хайдеггер называл это «вдвинутостью в ничто»), — стремительно выбежал, велел запрягать, куда-то понесся... Гоголь так носился всю жизнь. И непременно ушел бы, если бы не умер (в версию о том, что он якобы проснулся в гробу, я не верю — да и мало кто из серьезных людей сегодня верит в нее).
Есть небольшая категория людей, в принципе не способных примкнуть ни к одной правде, таким людям лучше бы вовсе не родиться, и не только потому, что они сами всю жизнь мучатся, но и потому, что всю жизнь мучат других. Это касается не только родни, но и учеников, последователей, чаще всего жадно накидывающихся на новое учение от пустоты жизни своей, а потом долго и тяжело врущих всем, как им стало наконец-то хорошо. Толстой терпеть не мог толстовцев. И каково ему было бы любить толстовцев! Самым сильным литературным впечатлением от книги толстовского секретаря В. Булгакова «Л.Н. Толстой в последний год его жизни» был перечень надписей, которые Булгаков списал из яснополянской беседки. Господи, какой только ерунды там не было!
Так вот, есть очень небольшой процент людей, которые вдруг понимают, что примкнуть им не к кому. Что спасительного учения нет и быть не может. Или, вернее, что вся природа их дара радикально противоречит тому, чему они учат или пытаются поверить сами. Если человек провалился в эту щель между своими убеждениями и своей психофизикой — все, пиши пропало, покоя ему не видать.
С Гоголем такое случилось впервые во всей русской литературе, до него писатели были народом куда более гармоничным. Гоголя самого наконец стали ужасать свиные рыла и героические маски, которые он с таким искусством малевал. Но из христианства его ничего не вышло, кроме смешной дидактики, позорной некомпетентности, истерического самомнения — и все это при полной ничтожности художественного результата. «Избранные места из переписки с друзьями» невозможно читать без чувства тяжелой, гнетущей неловкости... и скуки, скуки, скуки.
Нечто подобное случилось и с Толстым, чьи так называемые духовные (или философские, или теоретические) работы как будто нарочно не созданы для чтения. Ничего более безблагодатного нельзя себе представить. Эти ужасные аналогии с миром физических явлений, монотонность, разжевывание, удручающая простота, эта дикая, по сути, попытка забормотать собственный ужас перед смертью, коренящийся, безусловно, в обостренной чувствительности, в болезненно-ярком переживании всего, что называется жизнью... Только тот и не может примириться с небытием, кто весь в бытии, для кого оно — единственная реальность, а сила — главный аргумент. Толстой об этом проговаривался очень часто: Оленин у него вдруг понимает, что «кто счастлив, тот и прав». И счастье его именно в полноте жизни физической: бег за кабаном, пот, паутина, липнущая к лицу, сучья, дико цветущий горный лес, запахи, упругость почвы, молодость, сила всего тела — вот правота. Софья Андреевна вспоминает, как Толстой все дурные настроения своих бесчисленных детей, да и жены тоже, выводил исключительно из физических причин. Другой Толстой, Алексей Николаевич, формулировал еще проще: не пишется — прочистите желудок. Так и представляешь эту клизму как универсальный творческий стимул... Уход Толстого был, в сущности, уходом от того, что составляло основу его жизни на протяжении пятидесяти лет: от телесного. От тела семьи, от тела дома, от собственного тела, которое тут кормили, за которым ухаживали, которое лечили. Куда было деться отцу Сергию, князю Касатскому, от собственного тщеславия и похоти, давно слившихся в одно и не оставлявших его даже во время благородной пастырской деятельности? Он ушел, а на вопрос: «Кто ты?» — отвечал только, что он раб Божий. И ушел раб Божий, и был арестован за беспаспортность, и на сибирской заимке, живя там на положении сосланного, учил азбуке детей и ходил за больными.
Толстовский мир насквозь телесен, в нем все диктуется похотью, тщеславием, страхом смерти, а любые другие аргументации отметаются как фальшивые и фарисейские. Для любого движения души тут находится единственно точный физический жест, для любого возвышенного состояния — все та же физическая причина. Все толстовские художественные тексты телесны, все философские — страшно абстрактны, а потому никоим образом не читабельны.
Вся беда в том, что на определенном этапе писатель (если он писатель, а не бытовик, не фиксатор действительности, не скучный карьерист и т.п.) задумывается о роковом противоречии между Ветхим и Новым Заветами. По идее, эта мысль должна бы посещать не только писателей (отважился же священник Павел Флоренский констатировать эту разницу и, более того, несовместимость). Но писатели как-то более чутки к таким вещам. Иные от этого бегут, в ужасе отводя глаза. Другие, как Толстой, начинают мучительно сводить концы с концами, но в конце концов понимают, что дело это безнадежное. Ветхий Завет — правила выживания, приспособления, жестковыйного жилистого цепляния за жизнь. Новый Завет — книга о том, что всегда следует выбирать смерть как главный, а иногда единственный аргумент. Ветхий Завет обращен к евреям, Новый Завет — ко всем. Толстой не мог не понять, что он человек по преимуществу ветхозаветный — с ветхозаветным культом семейственности, рода, уклада, с истинно патриаршим, патриархальным могуществом, а главное — с иррациональным отношением к морали. Бродского, стихийного и неосознанного иудея, очень напрягала якобы имеющаяся в христианстве корысть. Вот делай так-то и так-то, и тебе за это будет то-то и то-то. Прагматический расчет в чистом виде. То ли дело Ветхий Завет, где добро и зло иррациональны, где у Иова можно все отобрать просто потому, что — зато смотри, какие у меня пески и горы! И напрасно некоторые авторы отыскивают ХРИСТИАНСКИЙ смысл в толстовском эпиграфе к «Анне Карениной» — «Мне отмщение, и Аз воздам». Апостол Павел действительно цитирует этот стих, но со ссылкой — «ибо сказано», сказано же во Второзаконии. И действительно, из общего контекста «Анны Карениной» совершенно невозможно понять, за что происходит воздаяние: уж никак не за то, что Анна ушла от мужа и сына. Если б не ушла, это было бы гораздо более страшным грехом — изменой живой жизни, которая для Толстого была всего дороже; мораль, осуждающая Анну, — это мораль Сони из «Войны и мира», мораль пустоцвета. Да нет у Толстого «хороших». У него правы только счастливые, а кто полюбил всех — тот немедленно умер, как князь Андрей или Иван Ильич. В Ветхом Завете нет представления о загробной жизни. Нет наказания по грехам, а есть наказание за ослушание. Там царит произвол: Мне отмщение, и Аз воздам. И не спрашивайте за что. Аз так решил, и вся мотивация.
Вот этого-то рокового спора Отца с Сыном и не выдерживает человеческое сознание. Некоторые даже считают, что Отец нарочно заслал Сына, чтобы погубить через него другие народы, а евреев, не признающих Его, спасти. Странная точка зрения, но Розанов, например, находил ее вполне логичной.
Интересно, что у Толстого нет почти ни слова об еврейском вопросе. И не то чтобы этот вопрос был так мелок: находились писатели немногим хуже, для которых он был вполне насущен. Чехов и тот написал достаточно страшную «Жидовку», рассказ о всесильной мещанской пошлости, персонифицированной в образе эмансипированной еврейки. У Толстого евреев вовсе нет, как корова языком слизала. Он и вообще-то на национальность героев большого внимания не обращал, но есть у него — хотя бы на уровне устных упоминаний, каких-то разговоров — замечания о французах, немцах, чеченцах... Странное что-то творилось у него с евреями, как-то все было поставлено с ног на голову. О Достоевском, например, он Горькому сказал: «Было в нем что-то еврейское... Буйной плоти был человек!» Это о Достоевском, русейшем из русских, в чьем плотском буйстве как раз острее всего ощущалась русская садомазохистская стихия. Вот уж поистине перенос собственных тайных комплексов на оппонента!
«Еврейский вопрос, — говорил он, — стоит у меня на 81-м месте». Правильно, но не в одном нежелании раздувать скучный вопрос тут было дело. Толстой не мог не понимать, что составленное им Евангелие — сокрушительная неудача: из его Евангелия ушло чудо, осталась одна мораль. Гениальный писатель, подойдя к задаче перевода и интерпретации гениального литературного памятника, потерпел поражение, какое Наполеон потерпел при Бородине.
Толстой был единственным стопроцентным евреем в русской литературе — граф, аристократ, потомственный дворянин; еврейство это и выразилось в конце концов в его неприкаянном странничестве. Даже во внешности его есть нечто от микеланджеловского патриарха. На любую истину у него находилось опровержение, все его мировоззрение насквозь антиномично, всякая плотская радость сопровождается такими муками совести, что, говорят, после любовного акта случалось ему заливаться слезами, а судя по «Дьяволу», он всерьез думал об убийстве соблазняющей его прислуги... Эта толстовская способность не приставать ни к одному берегу, эта ненависть к государственности и сделала его любимцем, кумиром русского еврейства, которое сплошным потоком шло в толстовские коммуны, неумело гребло сено и месило глину.
Сходные мысли высказывались (хоть и редко), в частности, в интернете желающие могут найти любопытнейшую работу специалиста по Толстому Александра Плякина, где религиозные взгляды Толстого прямо выводятся из иудаизма. В 1882 году, ровно 120 лет назад, пятидесятичетырехлетний Толстой начинает у раввина Минора брать уроки древнееврейского и усваивает язык стремительно. Софья Андреевна записывает в дневнике: жалко, что Левочка тратит время на пустяки.
Да какие же пустяки? Основа мировоззрения, а не пустяки. Вот поняв, что мировоззрение это с христианством никак не совмещается, — он и ушел в конце концов.
Но от себя куда же уйдешь.
Гоголь всячески пытался совместить христианство и творчество, но ничего у него не получилось — первые главы второго тома «Мертвых душ» демонстрируют нам настоящее падение таланта. Скука, риторика, бледность.
Ничего не вышло и у Сэлинджера, даром что он проникся не христианским, а довольно близким к нему дзэнским мировоззрением. «Хэпворт 16, 1924» читаешь со стыдом и неловкостью.
Толстой был художник и человек не чета этим двум, он был много сильнее их даже физически — и сумел-таки написать «Воскресение», величайшую книгу рубежа веков. Но и «Воскресение», против его воли, вышло совершенно ветхозаветным романом о конечном торжестве жизни над любыми убеждениями. Пример замечательно упорной борьбы художника со своим даром увенчался полной победой дара — в новом для России и для Толстого жанре публицистического романа.
А было так: он взялся писать свою «Коневскую повесть» — то есть повесть, рассказанную Кони, — и на полпути застопорился. Не выходило. Не выходила Катя за Нехлюдова. Он и бросил, в который раз зарекшись «писать художественное». Но однажды жена зашла к нему и увидела его радостным, смеющимся, чего давно не бывало (все последние свои годы он был мрачен, как любой человек, идущий против себя). «Ты понимаешь, — сказал он, — все просто. Она не выйдет за него». То есть предпочтет другого. То есть жертва окажется непринятой, ненужной — победит живая жизнь, опровергающая рациональную конструкцию книги. И получилась еще одна замечательная книга о торжестве иррационального закона, по которому нет справедливости и нет воздаяния, а есть, по выражению Фазиля Искандера, горячий сперматический бульон, в котором мы все и плаваем.
Сам Толстой, аристократ, в одном из вариантов предисловия к «Войне и миру» (Захаров его недавно перепечатал) утверждающий самые что ни на есть ренегатские ценности, по страшной логике своего пути оказался в числе тех, кто разрушал, расшатывал русскую государственность. Толстой, человек дома, знаток собственных корней, — расшатал и разрушил собственный дом. Толстой, патриот, обожавший русскую армию, — по той же логике оказался пацифистом. Хрестоматиен эпизод, когда, идя с Сулержицким по Арбату, он издали завидел двух офицеров и принялся ворчать: вот, Левушка, торжество животности... ничего духовного... А когда два молодых красавца приблизились и прошли мимо, он, не удержавшись, воскликнул: ах, молодость, здоровье, красота! как хорошо, Левушка!
Нет никакого учения. Нет общей для всех правды. Куда бы ни повел — обязательно заведешь в болото. Каждый должен ходить сам по себе.
И он ушел. Не желая больше никого никуда вести.
Ушел от учительной роли русской литературы, от дураков-последователей, от собственных неразрешимых противоречий, от любви к жизни и от отрицания жизни. Ушел, первым смекнув, что никаких окончательных ответов нет и быть не может.
И уж конечно, писатель Толстой не умер в Астапове. Писатель Толстой так и водит нас всех до сих пор, никуда при этом не приводя.
Из всего Толстого — лучше которого, уверен, писателя в мире не было — больше всего, до сладких слез люблю финал «Холстомера» с божественной фразой, которая по ритму, по музыке, по пластике своей не имеет равных в нашей прозе: «На заре, в овраге старого леса, в заросшем низу, на полянке радостно выли головастые волченята».
Помните, что там дальше? «Их было пять: четыре почти равные, а один маленький, с головой больше туловища. Худая, линявшая волчица, волоча полное брюхо с отвисшими сосками по земле, вышла из кустов и села против волченят. Волченята полукругом стали против нее. Она подошла к самому маленькому и, опустив колено и перегнув морду книзу, сделала несколько судорожных движений и, открыв зубастый зев, натужилась, выхаркнула большой кусок конины. Волченята побольше сунулись к ней, но она угрожающе двинулась к ним и предоставила все маленькому. Маленький, как бы гневаясь, рыча ухватил конину под себя и стал жрать».
Так кончил Холстомер — пригодившийся волченятам на завтрак.
Как я люблю этот безумный кусок невозможной, иррациональной русской прозы, эту холодную зарю, этот радостный вой! «Радостно выли» — большего сказать нельзя: радостно — оттого, что живы, и оттого, что холодно, и самый этот холод подтверждает, что живы! Как я вижу эту розовую зарю с ее холодом, и розовый кусок конины, выхаркнутой из зубастого зева, и это сплошное звенящее з-з-з, — безумную радость, в которой равны живые и мертвые, бессмертный круговорот плоти! Бессмертие Холстомера в том, что его стали жрать. Бессмертие — в превращениях, гниении, разложении, возрождении, брожении — все бродит. И так же бродит, не зная пристанища, Толстой, о котором никто никогда не скажет ничего окончательного.
Безмерная, слепая, животная радость жизни, которую не победят никакие учения, — вот он.
Пусть бродит. Движение — все, конечная цель — ничто.
Андрей ГАМАЛОВ
В материале использованы рисунки Геннадия НОВОЖИЛОВА