СЫН ПОСЛА

В 1979 году я убил своего отца. Правда, он до сих пор жив и даже по выходным играет в теннис, но это уже подробности. Я совершил не физическое, а политическое убийство — по законам СССР это была настоящая смерть

СЫН ПОСЛА

Мой отец был одним из наиболее блестящих советских дипломатов своего времени. Он отличался быстрым умом, невероятной работоспособностью, оптимизмом, обаянием, красотой, скромностью, любил шутить. Он был порядочным человеком, умевшим держаться независимо и непринужденно с высоким начальством даже в сталинские времена, — так, по крайней мере, утверждала в разговоре со мной дочка знаменитого маршала Конева, Майя, хорошо знавшая моего отца в начале 50-х. Кстати, их общую любительскую фотографию тех лет на черноморском курорте, на фоне открытого белого лимузина «ЗИС» с теннисными ракетками в загорелых руках, я вообще считаю образцом сладкой «сталинской» жизни. Не раз мне приходилось слышать похвалы в адрес отца и от таких разных людей, как Ростропович и Евтушенко.

Я не мог не гордиться отцом. Он не возил дорогих подарков «наверх», не обхаживал жен начальников. Ему претила общепринятая «дипломатическая» спекуляция: покупка за границей дорогостоящей западной техники, не попадавшей на убогий советский рынок, и перепродажа ее через московские комиссионные магазины ради личного обогащения. По своим взглядам убежденный коммунист, «сталинский сокол» со стальными глазами, много лет проработавший в Кремле политическим помощником Молотова, принимавший прямое участие в выработке советской концепции «холодной войны», отец искренне верил в преимущества советской системы перед капитализмом, мечтал о мировой революции.

В середине 50-х он реально столкнулся с противником: его командировали в советское посольство в Париж советником по культуре. Извлекая из культуры сугубо политический корень, он настолько активно стал бороться в Париже с Западом, что заслужил от французских спецслужб звание «шпиона». Париж светился тогда от звезд мировой величины — отец умело дружил с нужными людьми. На его совести поездка популярного певца Ива Монтана на гастроли в Москву после венгерских событий 1956 года, вызвавшая негодование многих французов. Отец неплохо знал Пикассо, ездил к нему на Лазурный Берег, но гораздо больше гордился тем, что спас от разрушения гранитный бюст Ленина неизвестного французского скульптора; вождь революции потом долго пылился в «красном уголке» посольства. Американцы были для отца главными врагами. На увеселительном кораблике, на Сене, нашими соседями оказались отвязные парни в пестрых рубашках, громко говорящие по-английски. «Осторожно! Это переодетые американские солдаты», — строго предупредил отец. Девятилетний, я глядел в священном ужасе на врагов в увольнении.

Вместе с тем отец быстро проникся маленькими удовольствиями парижской жизни: ресторанами, сигаретами «Житан», мюзик-холлами, спортивными клубами. Он слишком любил жизнь, чтобы не заметить туманно-солнечного шарма Парижа. Он обладал природной деликатностью, которая плохо вязалась с его идеологией. Во всяком случае, в моей семье не было тоталитарного режима. Это отца, в сущности, и сгубило.

Отец, конечно, не воспитал меня диссидентом, такое ему не приснилось бы и в страшном сне, но он показал мне мир — этого было достаточно. Вернувшись в 12 лет из Парижа в обычную московскую школу, я обалдел от нищеты одноклассников и массы хулиганья. Я никогда не стал советским человеком. Домашняя обстановка делалась все более шизофренической и парадоксальной. Мы оба с отцом были идеалистами, отстаивали свои взгляды похожим образом, и как раз это нас развело. На человеческом уровне мы, безусловно, любили друг друга, но идеологический конфликт с годами перерос в необъявленную войну. Мы не знали, что с ней делать. Я невольно пользовался привилегиями его положения: носил дорогие французские свитера и замшевые куртки; у меня был вид западного плейбоя и советский дипломатический паспорт, который я, став старше, использовал для того, чтобы перевозить в Москву из-за границы запрещенные книги Набокова, Оруэлла и Солженицына.

Наши открытые споры были редкой, но бурной грозой. Они буквально не знали границ, разбросанные по карте его назначений. Мы начали с ним спорить под манговыми деревьями и баобабами — в Африке, где он был послом сразу в двух странах, Сенегале и Гамбии, потом — снова в Европе. Как-то (он был в ту пору вице-президентом ЮНЕСКО и жил в очень буржуазной квартире в Париже, неподалеку от Эйфелевой башни, а я — длинноволосым студентом филологического факультета МГУ) мы проспорили в его роскошном «ситроене» всю дорогу от Парижа до Амстердама, переезжая из Франции в Бельгию и Голландию по сказочным, освещенным желтым противотуманным светом автострадам, все более недовольные друг другом, уже не имея возможности посмотреть друг другу в глаза. Я знал подноготную его фиктивного западного благополучия: и квартира и машина оплачивались из советского бюджета, реально он получал в ЮНЕСКО меньше, чем даже его французская машинистка, сдавая каждый месяц три четверти своей зарплаты в советское посольство, в то время как его американский коллега получал надбавку к зарплате за жизнь за границей. Отец настаивал на том, что для меня было полным абсурдом: в СССР больше свобод, чем на Западе, и жизненный уровень не хуже Европы. Меня бесило, что, признавая за родиной «отдельные недостатки», он не хотел, чтобы я «обобщал», а уж тем более «трогал» его сокровище — Ленина. Он слишком оторвался от советской реальности, годами живя за границей. Случайно оказавшись со мной в московском троллейбусе, он даже не знал, как и сколько платить за проезд. Я же, с моей стороны, не переваривал коммунизм до такой степени, что готов был приветствовать американскую интервенцию во Вьетнаме и даже сочувственно воспринял военный переворот Пиночета, что имело печальное следствие: родители отказались в первый и единственный раз отмечать мой день рождения.

Все кончилось тем, что в 1979 году из-за моего диссидентского активизма отец в самый разгар своей карьеры, в ожидании нового назначения стать заместителем министра иностранных дел, с большим скандалом лишился своей работы — поста посла-представителя СССР при международных организациях в Вене, был отозван в Москву, и жизнь нашего семейного клана погрузилась во мрак.

Почетный житель Вены Зигмунд Фрейд мог быть мною доволен: я внес личный вклад в его теорию взаимоотношений отцов и сыновей, ставшую законом века. Но если я и подыграл ему, то невольно и без симпатии. Я был последним человеком, годившимся на роль ненавистника отца. Все детство я панически боялся нанести урон родителям, словно был в силах это сделать. Сейчас, когда я вижу радость сына, обыгрывающего меня в пинг-понг, я вспоминаю свою перверсивную особенность щадить чувства отца даже тогда, когда его способности намного превосходили мои. Я боялся случайно обыграть его в шахматы, хотя он играл на уровне мастера, а я так и остался дилетантом. И вместе с тем мое убийство отца было непреднамеренным лишь в том смысле, в котором определилось моим недомыслием, избалованностью, небрежной нелюбовью к порядкам страны, где я жил. Иными словами, оно было почти полностью предопределено моим жизненным назначением. Оно произошло в жестоком и чувствительном измерении советской жизни, которое именовалось политикой, но чем дальше, тем яснее я вижу в нем лишь местный случай универсальной коллизии, способной развернуться повсюду, от Южной Африки до Японии и США.

Во всем, конечно, виновата литература. Отец читал только газеты и так называемый белый ТАСС — информационные сводки для закрытого пользования. Я никогда не видел его держащим в руках роман и уж тем более сборник стихов, но моя мама, переводившая Драйзера для русского собрания его сочинений, рано привила мне страсть к чтению книгами Жюля Верна и Джека Лондона. Я вырос и стал писателем настолько незаметно для себя, что, живя вдалеке от литературных кругов, долгое время считал свое детское избыточное воображение, роение «мыльных опер» в голове нормой фантазии для каждого. Я опомнился лишь тогда, когда отступать было некуда, да и родители, вплоть до политического скандала, никак не могли понять, как может взяться писатель из ничего, поглядывая на меня с нарастающим подозрением. И в самом деле, я уже писал черт знает что: не политически крамольное, не откровенно диссидентское — но решительно неприличные рассказы, разворачивающие (как мне казалось) основы жизни. Я то бесконечно сомневался в себе, то видел себя молодым Достоевским.

Мне хотелось напечататься, как всякому сочинителю, но моя страна была явно к этому не готова. Тогда я набрался терпения: писал рассказы «в стол», но зато стал печатать литературные эссе, они пользовались успехом, и меня приняли в Союз писателей. Пожилая секретарша секции критики, сочувствующая моей молодости, обняла меня:

— Ну, это навсегда.

Она имела в виду социальный статус: пропуск в ресторан «Дубовый зал», известный на всю Москву посещавшими его знаменитостями, рыбными закусками и бифштексом «по-суворовски», путевки в дома творчества, специальную поликлинику, продовольственные заказы на праздники с дефицитной икрой, поездки с лекциями по стране и даже заграничный туризм. Если тебя остановил милиционер за превышение скорости — покажи ему писательское удостоверение, и он отпускал без штрафа. Таков был престиж писателя. Власть покупала писателей, но их либеральная часть только делала вид, что продается. Они предпочитали «Дубовый зал» собраниям, используя свой статус для полноценного питания и тайного сопротивления режиму.

Секретарша сглазила меня. Я установил рекорд самого минимального пребывания в Союзе за всю его историю с 1934 года. Я не успел насладиться ни изданием книги, ни благами Дома творчества. Меня выгнали через 7 месяцев и 13 дней. За что? Литература не больше чем выдумка! Да, но Советский Союз был Империей Слова и Образа. Иностранцы с трудом понимают, что основная жизнь в моей стране до сих пор существует в голове, в самоубеждении сознания, а не на земле и вокруг, как в нормальной стране. Партии было жизненно необходимо иметь на слово монополию, как и на водку. Любое посигновение на монополию воспринималось как разгерметизация власти... Мне же в декабре 1977 года, в возрасте тридцати лет, пришла в голову безумная мысль соорудить литературную ядерную бомбу.

Мы с женой снимали тогда в Москве крохотную квартиру напротив Ваганьковского кладбища, и каждый день в наши окна нестройно текла похоронная музыка. Возле дома была мастерская гробов; их свежевыкрашенные крышки выставлялись прямо на улице для просушки. Наш полуторагодовалый сын из сидячей коляски хватался за крышки рукой. Те падали к неудовольствию гробовщиков. Кладбищенская атмосфера способствовала дьявольскому плану: мне захотелось похоронить советскую литературу.

Перед моими глазами стоял пример московских авангардистских художников. После знаменитой «бульдозерной выставки» под открытым небом, запрещенной и раздавленной бульдозерами (1974 год), под давлением мирового общественного мнения они отвоевали себе завидную тень независимости: социалистический реализм отступил. С литературой дело доходило до дикости: достаточно было в стихах употребить несколько раз слово «черный», как поэт обвинялся в антигосударственном пессимизме. Единственный либеральный журнал «Новый мир» был разгромлен еще в конце 60-х. Иногда мне удавалось читать рассказы с эстрады. На вечере «творческих дебютов» в московском Доме актера после танца юной балерины я прочитал, запинаясь от волнения, свой рассказ «Едрена Феня» о граффити в общественных уборных, вызвавший в зале шок. Пожилой актер крикнул на все помещение хорошо поставленным «мхатовским» голосом: «Это махровая пакость!»

Несмотря на очевидный откат страны к сталинизму, я сумел в начале 70-х дважды обыграть цензуру в крупной игре, напечатав в журнале «Вопросы литературы» первое в России большое исследование о маркизе де Саде, а затем — о русском эмигрантском философе-экзистенциалисте Льве Шестове. Эти публикации вызвали явное недовольство властей. В отличие от большинства своих коллег, интеллигенции в целом я о властях знал не понаслышке. Собственно, я сам был сыном власти, формально принадлежа к московской «золотой молодежи». Это были дети членов политбюро, помощников Брежнева, министров, послов, военачальников. Они, как правило, женились между собой, патронировали хоккейные команды, ездили на сафари в Африку, катались на водных лыжах по Москва-реке, устраивали шумные пикники на правительственных дачах, разглядывали порножурналы, украденные из столов своих отцов, и трахали парикмахерш своих мам, на которых порой приходилось по острой нужде тоже жениться. У них были конспиративные клички из обрывка фамилии, типа Кузя или Капа, создававшие атмосферу таинственной элитарности, прикрывавшей их самоуверенность, похотливость и тупость. Я общался с ними редко, но с любопытством, через них проникая в мелкие тайны власти, мельком видя их отцов, любивших на отдыхе по-свойски «забить козла» и посмотреть запрещенные для широкой публики американские боевики. С кем я был знаком несколько ближе, так это с семьей главного партийного чиновника по культуре Василия Шауро, белоруса со скорбным лицом, который и задушил журнал «Новый мир», но который долгие годы был тайно влюблен в его страстную читательницу, мою маму, и даже в укромном месте хранил ее заколки. Мама безжалостно считала Шауро «серостью», но в доме принимала. Сидя на диване в нашей столовой, он рассматривал репродукцию картины Сальвадора Дали с изображением обнаженной Галы.

— Как же можно изображать свою жену голой! — возмутился Шауро, захлопнув альбом.

Было ясно, что никакой Шауро, прозрачно намекавший мне, что, вступи я в партию, он бы взял меня в свой отдел командовать культурой, не мог мне помочь напечатать мои рассказы. Глядя на него невинными дружескими глазами, я думал о реакции властей на мою «бомбу». Я знал, что с ними можно разговаривать только с позиции силы, и аккуратно искал этот рычаг. И нашел — это будет альманах «отверженной литературы», состоящий из произведений, запрещенных советской цензурой, по принципу: «Смотрите, что они не печатают! Смотрите, чего боится власть!» Это было неприкрытое желание выставить власть в голом виде...

Стоп! Внесу уточнение: под словом «цензура» я имею в виду обобщенный образ. В предварительную цензуру отдавали любое издание тиражом более 20 экземпляров. Но цензоры редко накладывали запрет на публикации. Их «рубили» уже в редакциях, сознавая, что пропуск «крамолы» означает потерю работы. Редакторы смотрели на тебя просящими глазами. Ты же не хочешь лишить моих детей куска хлеба! Советская власть умела руководить людьми. Позже я столкнулся с западной редактурой, ориентированной на рынок, и убедился, что она не смотрит на меня просящими глазами. «Наши читатели считают себя умными, — твердо сказал мне как-то главный редактор одного нью-йоркского журнала, отвергая мой материал. — Если они прочтут вас и не поймут, они разочаруются не в себе, а в журнале, и не будут нас покупать».

Изобретатель «бомбы», я видел ее состав в гремучей смеси либеральных писателей и писателей-диссидентов. Соединить в неподцензурном альманахе известных всей стране либеральных авторов, которых власть ловко использовала «на экспорт», как поэта Андрея Вознесенского, с диссидентами, вычеркнутыми властью из общественной жизни, и показать их общий протест значило обвинить власть в сознательном уничтожении современной культуры и подтолкнуть на уступки. Бродя по нестройным аллеям Ваганьковского кладбища, я обдумал предварительный список авторов, но понимал, что одному мне с затеей не справиться. Не хватало ни связей, ни авторитета среди писателей.

Слова из предисловия к «Метрополю», как был наименован альманах, что он родился на фоне зубной боли, не только метафора. Известно, что у писателей плохие зубы. С центровым «западником» тогдашней литературы Василием Аксеновым мы лечили зубы в стоматологическом центре на улице Вучетича. Нас посадили в соседние кресла. Это был сюрреалистический интерьер: огромный зал без перегородок, наполненный зубовным скрежетом. Здесь я и соблазнил прославленного друга моим проектом. Затем я привлек к составлению альманаха «высоколобого» автора романа «Пушкинский дом» Андрея Битова, моего сверстника, сибиряка Евгения Попова, подключился абхазский Фолкнер с общероссийским именем — Фазиль Искандер, команда сильная, и дело закрутилось.

Состоятельные либералы курили на наших конспиративных сходках труднодоступные в те годы американские сигареты; бедные диссиденты дымили вонючие советские папиросы. Возникали дискуссии. Ядовито спорили между собой поэтессы: кумир молодежи, покоритель стадионов Белла Ахмадулина и очень камерная Инна Лиснянская. Кое-кто забрал рукопись назад. Романист Юрий Трифонов объяснил это тем, что ему лучше бороться с цензурой своими книгами, поэт Булат Окуджава — что он единственный среди нас член партии. Звонил в дверь самый популярный в стране автор «Метрополя» Владимир Высоцкий (советский аналог Боба Дилана), на вопрос: «Кто там?» — отзывался: «Здесь делают фальшивые деньги?» Мы хохотали, понимая, что получим за свое дело по зубам, но что власть совсем озвереет, не предполагали.

Позже нас обвиняли, что мы задумали «Метрополь» с тем, чтобы нелегально опубликовать его на Западе. Это фактически неверно. Мы тайно договорились со знакомыми французскими и американскими дипломатами вывезти альманах за границу, но не для того, чтобы печатать, а на сохранение, и в этом оказались предусмотрительными. «Американский» экземпляр был передан советнику по культуре посольства США в Москве Рею Бенсону, моему будущему другу, живущему теперь в отставке в Мидлбери, штат Вермонт. Акт передачи состоялся в один из самых холодных январских дней в истории России. Термометр показывал минус 40 по Цельсию. Московские улицы были пусты — большинство автомобилей замерзли. Рей немедленно понял значение «бомбы». Хитро улыбнувшись и весело шмыгнув простуженным носом, он взял ее под мышку и унес из конспиративной квартиры по глубокому снегу в свою дипломатическую машину. На следующий день в секретной комнате посольства США он доложил послу, и тот, ни слова не говоря, утвердительно щелкнул пальцами — давай! Альманах улетел в Вашингтон с дипломатической почтой.

Первоначально было задумано так: мы устраиваем вернисаж «Метрополя», знакомим с ним публику. Для этой цели сняли кафе «Ритм» возле Миусской площади. Пригласили человек триста народу: советских и западных журналистов, режиссеров, певцов, космонавтов, иностранных дипломатов. По советским временам это была большая «провокация». Дальше началась детективная история.

КГБ отреагировал по-военному: его сотрудники оцепили квартал, кафе закрыли и опечатали с помощью врачей из санэпидемстанции по фиктивной причине обнаружения в нем тараканов, на дверь повесили табличку «Санитарный день», а нас стали таскать на допросы в Союз писателей. 20 января 1979 года состоялся его экстренный секретариат, на который были вызваны пять составителей. Все было заранее срежиссировано. Около пятидесяти верных советских писателей кричали нам в лицо, что мы пособники спецслужб, «литературные власовцы», которых надо поставить не то к стенке, не то лицом к народу.

— Предупреждаю вас, — в заключение заявил председатель собрания Феликс Кузнецов, бывший либеральный критик 60-х годов, ставший главным палачом «Метрополя», — если альманах выйдет на Западе, мы от вас никаких покаяний не примем!

— Напечатайте здесь! — упорствовали мы.

И тут неожиданный удар из Америки. Карл Проффер, хозяин издательства «Ардис» в Энн Арборе, друг многих из нас, издававший неподцензурную русскую литературу, которому был послан альманах, по собственной инициативе объявил по «Голосу Америки», что «Метрополь» находится в его руках и он собирается его издать. Мы бросились звонить Карлу в полном недоумении, но попробуй тогда дозвониться в Америку! После этого отступать было некуда. Вслед за русским изданием в «Ардисе» альманах вышел по-английски в издательстве «Нортон» и по-французски в «Галлимаре».

Как бы я ни презирал советскую власть, мой конфликт с ней до «Метрополя» носил скорее теоретический характер. Теперь я почувствовал холодок ГУЛАГа: прослушивали внаглую мои телефонные разговоры, вызывали в «органы» моих друзей и отговаривали со мной дружить, пугая «неприятностями», залезали ночью обыскивать мою машину, распространяли фантастические слухи: «Аксенов с Ерофеевым — гомосексуалисты, решившие создать «Метрополь», чтобы испытать силу своей мужской дружбы».

«Виктор Владимирович? Можно вас на минуточку?» Все как в кино. С этих банальных слов началось мое «похищение» агентами КГБ среди ясного дня из дворика Института мировой литературы, где я тогда работал. Двое в черных костюмах при галстуках отвезли меня на верхний этаж многоэтажной гостиницы «Белград» в какой-то особый номер, жестко поговорили, предлагая по-хорошему отдать им рукописи, без обыска: хотели «познакомиться поближе с творчеством», пугали завести уголовное дело за «порнографию». Позже я узнал, что КГБ разработал, но так и не осуществил схему высылки меня из страны как зачинщика альманаха по примеру Солженицына: посадить на ночь в тюрьму, а наутро выслать на самолете на Запад. Предателю своего класса, мне в КГБ заочно присвоили кличку Воланд (прекрасный персонаж дьявола из романа Булгакова «Мастер и Маргарита») — ну что ж, спасибо им задним числом. Конечно, мои тогдашние беды — ерунда по сравнению с муками, которые выпали на долю Анатолия Марченко или Сахарова. Меня не били в лагерях, насильственно не кормили при голодовке. Но сущность общества, в котором я тогда жил, подлость и трусость одних и благородство других я понял в тот «метропольский» год так, как бы не понял и за полжизни.

Начались репрессии, бившие почти по всем авторам «Метрополя»: запрещали книги (уже вышедшие не выдавались в библиотеках), спектакли, выгоняли с работы. Однако главной жертвой «Метрополя» стал мой отец.

Мама рассказывает, что однажды вечером в советской резиденции в Вене, когда по своему обыкновению она читала перед сном в постели, в спальню вошел отец, протянул свежий номер французской газеты «Монд» и сказал хрипловато:

— Прочти. Тут есть что-то интересное для тебя.

Она прочла и обмерла. Московский корреспондент газеты Даниэль Верне сообщал о разворачивающемся скандале с «Метрополем».

«Я вам тут и советская власть, и товарищ Сталин», — сказал как-то один советский посол своим подчиненным, и это вот стало символом советской дипломатии. Видел ли я своего отца ненавистным «товарищем Сталиным»? Задумал ли я «Метрополь» с тем, чтобы через скандал на весь мир докричаться до него, объяснить ему его политическую неправоту, неправомочность при всем его посольском шике, великолепных жестах, той зависимости, в которой находились от него многочисленные сотрудники, шоферы, челядь, видеть во мне какого-то случайного «писаку»? Как при большом скандале в доме идут в дело чернильницы, вазы и сервизы, бросался ли я в него моими талантливыми друзьями, интеллектуальным багажом, наконец, текстами своих рассказов, которые бы иначе отец никогда не прочел? Все это остается за гранью сознания, но моя «бомба» разорвалась в его руках.

Всего только за две недели до того, как Рей Бенсон унес экземпляр альманаха, родители были в Москве на рождественских каникулах. Мы встретили Новый год устрицами и французским шампанским. Было весело, о политике мы не спорили, я ничего не сказал о своей конспиративной деятельности. Я понимал, что родители не одобрят ее; с другой стороны, я наивно рассчитывал на победу. Теперь, когда о «Метрополе» опубликованы секретные документы КГБ и воспоминания наших противников, видно, что мнения их разделились, и были те, кто хотел опубликовать его в Советском Союзе, то есть фактически снять монополию на социалистический реализм. Возможно, нам не хватило еще двух-трех громких имен, чтобы победить. Но шансы были — и я не хотел вовлекать в историю своих родителей. Их вовлекла другая сторона. КГБ справедливо решил, что мой отец — мое слабое место, и они ударили по нему.

Последний раз в своей жизни я встречал отца по законам советского ВИПа. Присланный за мной из МИДа черный лимузин отвез меня в международный аэропорт Шереметьево. Последний раз, поднимая шлагбаум для проезда на взлетное поле, солдат отдал мне честь, просто за то, что я существую. Машина подрулила к бело-синему лайнеру «Аэрофлота» «ТУ-154», прибывшему из Вены. Я поднялся по трапу, прошел в салон первого класса с каракулевой шапкой в руке для отца — зима в тот год была действительно дико холодной. Отец поцеловал меня, пахнув коньяком, надел шапку и, спускаясь по трапу, сказал:

— В этот раз я прилетел из-за тебя.

И тут же, не дав мне ничего сказать, он произнес первый раз в жизни конспиративную фразу, направленную не против Запада, а против своих:

— Не говори в машине о делах. При шофере.

Родительская домработница Клава встретила нас в квартире отца громким плачем. Она поверила идиотским слухам, что меня уже расстреляли. Все было как нельзя хуже. Мама осталась в Вене с подозрением на рак груди. Впереди была черная дыра. Я проснулся на следующее утро и увидел на висках первые седые волосы. Мне было 32 года.

По приезде отца немедленно взяли в оборот четыре организации. Его попеременно вызывали в МИД, КГБ, ЦК КПСС и Союз писателей. Идея моих оппонентов состояла в следующем: поскольку я являюсь одним из составителей альманаха, то, если я напишу покаянное письмо, которое будет опубликовано в «Литературной газете», «Метрополь» потеряет юридическую силу и можно будет остановить его публикацию на Западе. Секретарь партийной организации МИДа Стукалин выразил общее мнение:

— Я бы на твоем месте отрекся от такого сына, — заявил он отцу, вызвав в свой кабинет.

Объектом дипломатической работы отца стали не США, не европейские демократии, а собственный сын. Именно от него требовалось убедить меня написать покаянное письмо. Отец продолжал получать зарплату посла в валюте, «работая» со мной по заданию министра. Мы оба попали в капкан. Громыко довел до его сведения цену за неуспех операции:

— Если не будет письма, ты будешь отозван со своего поста в Вене.

Это была, на мой взгляд, чисто нацистская постановка вопроса. Отец бросился за помощью к своему близкому другу Андрею Михайловичу Александрову, внешнеполитическому помощнику Брежнева, который был известен в Москве и Вашингтоне как архитектор «разрядки» и «советский Киссинджер». Умный Александров, которого я за глаза звал Сперматозоидом за пристрастие к сексу, изворотливость и худобу, встретил друга хмуро:

— А ты думал, что всю жизнь будешь сидеть за границей? — сказал он, уже знавший о позиции Громыко.

В КГБ отцу показали досье на меня. Это был внушительный 300-страничный документ: доносы агентов наружного наблюдения, записи телефонных разговоров, график моих встреч, списки приятелей. Но особенно потряс отца разговор в ЦК. Высший орган страны, политбюро, дважды обсуждало вопрос о «Метрополе» и выработало план его подавления как интеллектуального мятежа. Отец был вызван влиятельным секретарем ЦК по идеологии Михаилом Зимяниным:

— Ты понимаешь, что «Метрополь» — это начало новой Чехословакии?

Зимянин не случайно говорил с отцом на «ты». Это было не только обращение высокого начальника, но и знакомого, с которым отец не раз играл в теннис. Однако «знакомый» не пожелал говорить с отцом наедине, воспринимая его уже не совсем как «своего»: на отца легла тень моей еретичности. При разговоре присутствовал заведующий отделом культуры ЦК, тот самый Василий Шауро, неравнодушный к моей маме, которого отец знал со студенческих лет. Когда в начале разговора Зимянин показал на отца и спросил: «Вы знакомы?» — Шауро протянул руку и сухо представился: «Шауро».

Зимянин прочитал отцу вслух наиболее «острые» куски альманаха, выделив меня как самого «плохого» в политическом смысле, и прибавил:

— Передай сыну, не напишет письма — костей не соберет.

Такая угроза, исходившая от влиятельного деятеля партии, была нешуточной. Они могли сделать со мной все что угодно: забрать в армию (о чем Зимянин тоже сказал отцу открытым текстом) и тихо расправиться со мной за дверями казармы, посадить в тюрьму, спровоцировать «несчастный случай».

Не могу сказать, что я испугался. Отец воспитал меня так, чтобы я не был трусом, и теперь, когда я должен был продемонстрировать свою «смелость», она фактически оборачивалась против него. Я оказался в разорванном состоянии. Я видел, как он мучится, приходя по вечерам совершенно убитым после всех этих встреч, я его не узнавал. Наверное, он на своей шкуре начинал понимать, что значит идти против режима, которому он служил верой и правдой. Мне казалось, что он не переживет краха своей карьеры. Перед тем как мы начинали говорить, отец уносил телефон в другую комнату и прятал его под подушку: он не хотел, чтобы нас подслушивало его же правительство.

С другой стороны, я не мог предать друзей. Я — зачинщик всей этой затеи, великий соблазнитель с ироничной улыбкой на толстых губах — и вдруг сдаться! Да ни за что! Лучше убейте! Лучше не жить! Я слишком хорошо представлял себе лица друзей и врагов: «Ну что, посольский сынок, обосрался»!? Мое письмо означало бы не только гибель затеи, не только мой вечный позор: я знал из советского опыта писателей, что те, кого сломал КГБ, никогда не смогли снова писать. Но в таких случаях всегда остаешься один: когда друзья по «Метрополю» узнали о моем положении, они заняли позу наблюдателей. Они ничего не советовали. Они просто молчали. Зато политические диссиденты говорили мне:

— Если ты вылез из окопа, ты должен бежать вперед!

Но я не хотел быть солдатом в каске, с примкнутым штыком. Дело дошло до того, что Веслава боялась отдавать нашего сына в детский сад — нам казалось, что КГБ может украсть его, а затем шантажировать. «Метрополь» превращался в неуправляемый корабль. Умеренная часть команды пыталась выйти из-под прямого удара, но более радикальная, настроенная по-боевому, готова была надеть «каски»...

Я встречался с отцом почти каждый вечер в его большой квартире на улице Горького. Раздевшись в прихожей, увешанной африканскими масками, которые отец собирал в Сенегале, я шел прямиком на кухню. Он никогда не умел готовить, даже яичницу на завтрак, он был совершенно беспомощным без мамы и Клавы, которую мы решили не посвящать в наши дела... Я чистил картошку, делал салат, варил сосиски, и мы садились с ним ужинать в столовой, после чего пили чай с его любимым зефиром в шоколаде. Вещи в комнате — кресла, картины, сервант — выглядели теперь как-то совсем по-другому: отчужденными и больными. Даже ярко горящая люстра не могла высветлить их, оживить. Не скажу, что отец давил на меня, заставлял написать письмо. Этого не было. Он придумывал какие-то промежуточные варианты, но они отпадали один за другим, потому что никого не устраивали. Скандал разрастался. О «Метрополе» много говорили по «голосам», писали в иностранной прессе. В газете «Московский литератор» появились строго подобранные, крайне враждебные, истеричные мнения советских писателей о «Метрополе». Альманах был официально объявлен «порнографией духа». Среди писательских гонителей отец, вчитавшись в газету, в растерянности обнаружил и своих давнишних знакомых.

Я ждал развязки и, честно говоря, боялся ее. А если отец скажет, что все-таки надо? Ради него, ради мамы, ради спасения нашей семьи. «Ты посмотри, как у него дрожат руки, как он постарел! — говорил я себе. — Кто тебе ближе: он или... весь этот шум»? Ведь в жизни он для меня ничего не сделал, кроме хорошего... В его квартиру уже никто не звонил. А какие тут закатывались вечера! Какую еду подавали!.. Все было уничтожено. Это была выжженная земля. В этом была разница между нами, потому что мне-то звонили, меня поддерживали многие люди. Больше того, собираясь в «метропольском» кругу, кочуя из гостей в гости, мы много шутили, кто по молодости, кто от отчаяния, и я, пожалуй, в тот год выпил самое большое количество шампанского в своей жизни — мы заливали шампанским из последних денег наши проблемы.

На сороковой день своего пребывания в Москве отец пригласил меня в очередной раз поужинать. Я застал его до такой степени бледным, что внутренне взвыл от жалости к нему. Он долго отмалчивался, жуя наши ставшие ритуальными сосиски. Наконец он сказал:

— В нашей семье уже есть один труп. Это я.

Я молчал, вглядываясь в него и пытаясь понять, куда он клонит. Он машинально складывал и расправлял салфетку.

— Если ты напишешь письмо, — добавил отец, — в семье будет два трупа.

Есть в жизни писателя такой момент, когда совершаешь поступок, последствия которого невозможно предусмотреть. По русской пословице: «Или пан, или пропал». Если «пан», то жизнь преображается и принимает форму художественной судьбы. Необязательно сладкой, может быть и противной — но судьбы. Если «пропал», то — пропал. А если поступка нет, то и вообще нет писателя. Такова роль «Метрополя» в моей жизни — полет в пропасть... вот-вот разобьюсь!.. и счастливое, почти чудесное избавление благодаря жертве моего отца.

Через несколько дней Громыко приказал отцу вернуться в Вену — провести прощальные приемы. Там к нему приставили охрану КГБ. Боялись, что советский посол сядет в свой «мерседес» и рванет в Мюнхен в поисках свободы. Отец не рванул — он прощался с коллегами. Правда, прослышав про скандал, послы социалистических стран не пришли к «опальному» союзнику, зато западные «враги» дружески жали руку и вполголоса просили передать мне привет. Отца бойкотировали и недавно рабски преданные ему завхозы и горничные советского представительства. Ему и маме, еще слабой от перенесенной (слава богу, успешной) хирургической операции, пришлось самим укладывать весь свой скарб. Они ехали поездом в Москву, где на вокзале их не встретил ни один официальный представитель МИДа. Я «обрадовал» отца известием, что меня, вместе с Евгением Поповым, только что выгнали из Союза писателей, о чем я узнал из газеты. Отец хмуро кивнул.

— Может, мне дать пресс-конференцию для иностранных журналистов? — спросил он меня, когда мы вошли в родительскую квартиру.

По тем временам это был акт самоубийственного диссидентства — я постарался его отговорить. Исключение из Союза было литературной смертью. Работало железное правило — исключенных не печатали. Я оценил бандитский прием властей — ударить по молодым, чтобы запугать и разобщить всех. Но товарищи по «Метрополю», члены Союза, написали письмо протеста: если нас не восстановят, они все выйдут из Союза — В. Аксенов, А. Битов, Ф. Искандер, И. Лиснянская, С. Липкин. Такое же письмо послала и Белла Ахмадулина. Об этом не замедлил сообщить «Голос Америки». Мы вошли в новый виток противостояния.

12 августа 1979 года «Нью-Йорк таймс» опубликовала телеграмму американских писателей в Союз писателей СССР. К. Воннегут, У. Стайрон, Дж. Апдайк (по приглашению Аксенова участвовавший в «Метрополе» в качестве автора), А. Миллер, Э. Олби выступили в нашу защиту. Они требовали восстановить нас в Союзе. Было ясно, что в противном случае они откажутся печататься в СССР. В Союзе писателей сильно струсили.

Начались многомесячные переговоры о восстановлении. Но дело было буквально накануне оккупации Афганистана, и власти уже не требовалось играть в «разрядку». В декабре 1979 года, в дни столетнего юбилея Сталина, верхушка советских писателей преподнесла покойному вождю хороший подарок: они проголосовали единогласно против восстановления, окончательно выбросив нас из литературы.

— Теперь я, по их меркам, «бывший» писатель, — усмехнулся я тогдашнему корреспонденту «Нью-Йорк таймс» в Москве Крегу Уитни, дежурившему у двери Союза писателей. — Пойдем выпьем за это.

— А что друзья? — спросил Крег. — Выйдут из Союза?

Хороший вопрос. Помня, как в разгар драки Андрей Вознесенский «растворился» в экспедиции на Северный полюс, мы с Поповым на всякий случай призвали их оставаться в Союзе, не обнажать либерального фланга. Битов, Искандер и Ахмадулина нас осмотрительно послушались. Липкин и Лиснянская, однако, вышли и достойно бедствовали годами. Аксенов тоже вышел, но его «игра на отъезд» ослабила наше единство. Вскоре он получил приглашение от американского университета, уехал и лишился советского гражданства.

Ну а отец? Героем хорошо быть не больше трех дней, так же как гостем в приличной семье. Но безработный отец продолжал держаться молодцом, несмотря ни на что. Однажды, не без стеснения, он мне сказал:

— Есть только один человек, который может меня спасти. Это ты.

Он попросил написать Брежневу письмо, но не покаянное, а в том смысле, что «отец за сына не отвечает». Я написал генеральному секретарю ЦК КПСС, что мне невыносимо видеть отца безработным, если положение не изменится, я не знаю что с собой сделаю — то есть повешусь.

Ответа не было, и я уже действительно не знал, что делать со своей угрозой, когда мне вешаться: через неделю? через месяц? Власти в конце концов освободили меня от сомнений. Громыко по воле Брежнева распорядился принять отца в центральный аппарат МИДа на Смоленской площади. Отец был вынужден дать подписку, что он (дипломат!) не будет встречаться с иностранцами. Он получил уникальную, по кафкианским понятиям, каторжную работу. Он приходил в свой кабинет каждый день к девяти часам, чтобы найти на рабочем столе всего лишь свежий номер газеты «Правда». Он не спеша жевал гроздья партийных новостей, получал приличную зарплату. И больше ничего. И так несколько лет подряд.

Правда, по выходным мы с ним резались в теннис. Турнир затянулся — мы ведь жили теперь в одной стране. Я уже не боялся его обыгрывать, и звон мячей, отдававшийся в дачном лесу, внушал почему-то неясную надежду на перемены. Я верил в них, несмотря на весь советский мрак вокруг. Я чувствовал подспудные толчки будущего. Из «сына власти» я превратился в свободного писателя и ночами писал свой первый роман — «Русская красавица». Жизнь только начиналась, и так хотелось жить. Никто тогда не знал, что будет дальше.

Виктор ЕРОФЕЕВ

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...