Булгакову исполняется 111 лет. Продвинутые оккультисты никогда не отмечают столетий и иных круглых дат. 111 лет — дата мистическая, своего рода «оккультное столетие». Этот юбилей, вероятно, будет отмечен хорошеньким шабашем всякой нечисти на Воробьевых горах
ТРИ СОБЛАЗНА МИХАИЛА БУЛГАКОВА
Мало ли мы знали девушек с черным лаком на ногтях, с неизменными тонкими шрамиками на запястье, с экстравагантными манерами (одна курит вересковые трубки, другая носит рваные юбки), с роковым, хотя и очень провинциальным, обаянием, и все они были Маргариты, и все называли себя ведьмами, и все бегали отмечать булгаковский день рождения в нехороший подъезд и исписывали его стены фразами вроде: «Я жду тебя, Воланд!»
Существует история, очень красивая, мне рассказал ее когда-то знаток театрального и кинематографического фольклора, отличный артист Владимир Стеклов. Значит, начало перестройки, Климов сделался лидером Союза кинематографистов и собирается ставить «Мастера и Маргариту». А именно эта картина была давней мечтой Алова и Наумова, снявших когда-то блистательный «Бег» с Ульяновым и Дворжецким. Елена Сергеевна успела посмотреть картину и восторженно ее одобрить, она вообще очень с этими режиссерами подружилась. И тут дорогу перебегает Климов, причем, сделать ничего уже нельзя — он договорился с «Коламбиа Пикчерз».
Огорченный Наумов проводил жену и дочь в театр, а сам остался дома. Рано лег спать. За окном летняя гроза, которых так боялись Булгаков и его жена. Внезапно его разбудил резкий звонок в дверь. В темноте, спотыкаясь о мебель (больно саданувшись о тумбочку), он идет открывать: на пороге в мокром плаще стоит Елена Сергеевна, похорошевшая и помолодевшая, и веет от нее свежестью летней ночи.
— Володя, я на минуточку, — говорит она. — Михаил Афанасьевич внизу ждет в машине. Я только хотела вам сказать, чтобы вы не огорчались: Климов не снимет картину. И никто не снимет.
— Елена Сергеевна, — говорит Наумов, не испытывая ни малейшего страха, а только радость от встречи с великолепной женщиной. — Заходите, пожалуйста, да как же это...
— Нет-нет, я должна ехать. Ну, будьте счастливы.
И спускается вниз, и секунду спустя из двора доносится бешеный рык могучей машины — ЗИС, не иначе.
Совершенно счастливый Наумов возвращается в постель и засыпает, и просыпается утром с мыслью: какой был прекрасный сон! Вот только нога у него отчего-то болит. И он видит на ноге здоровенный синяк, набитый об ту самую тумбочку.
А через полгода накрывается климовский проект, а еще через пять лет исчезает картина Юрия Кары, готовая, смонтированная и похищенная продюсером. Суды ни к чему не приводят. Периодически возникают слухи, что фильм существует и где-то будет показан. Даже на фестиваль «Окно в Европу 2001» был он заявлен. Но никто не поверил, и правильно сделал. Хотя актеры были заняты первостатейные — Гафт в роли Воланда, Бурляев в роли Иешуа и Вертинская в качестве Маргариты. Весь Артек бегал смотреть, как в Гурзуфе и Ялте снимали некоторые сцены.
А два года назад один из высоко мною чтимых режиссеров, крепкий профессионал Владимир Бортко, прославившийся черно-белым «Собачьим сердцем», берется к концу 2001 года снять двенадцатисерийный телефильм по «Мастеру». Причем он давно собирался, но не знал, как быть с котом. И только в середине девяносто девятого он увидел американскую рекламу, в которой толстый, солидный спаниель, абсолютно реальный, выходит из роскошного особняка, садится в роллс-ройс, закуривает дорогую сигару и уезжает. Бортко приходит в неистовство, находит изготовителей этой рекламы, звонит и с замиранием спрашивает: «А вы можете такого же кота оцифровать?» Ему отвечают: «Запросто, и даже недорого». И во время интервью он мне показывает эскизы этого кота — лучшего и желать нельзя; декорации, пробы, эскизы, сценарий — все высшего класса, а о вкусе Бортко и его любви к Булгакову вы можете судить по «Собачьему сердцу». К тому же он тоже киевлянин и даже почти булгаковский сосед — жил там неподалеку от Андреевского спуска.
— А вы не боитесь? Столько всего случалось с предыдущими попытками экранизации... — спрашиваю я.
— Пусть тот боится, кто верит в такие вещи, — отвечает он гордо и твердо, несколько даже злясь, что его поддевают такими глупостями. — А я атеист.
Но проходит два года, и я, боясь тревожить Бортко вопросами и напоминаниями, узнаю, что он запустился с десятисерийным «Идиотом». Миронов, Машков, петербургская натура. И никакого «Мастера». То есть единственный человек, которому для этой фантастической затеи хватило бы любви, изобретательности и пробивной силы, железный профессионал, никакого оккультизма не признающий, уже отобравший актеров, уже освоивший половину натуры, отказывается от проекта, который считал для себя главным!
Бытовала версия, что Михаил Афанасьевич настолько высоко ставит свой роман — никого к нему не подпустит! Noli, так сказать, tangere circulos meos. Не тронь мои кружочки. Но мне-то кажется, что все обстоит ровно наоборот. Что, попав в Свет (потому что никакого покоя, как легко догадаться, не бывает), Мастер решительно охладел к этому своему произведению. Охладел настолько, что вспоминать противно. И теперь всеми силами препятствует тем, кто пытается заново рассказать эту темную историю средствами самого массового из искусств.
А уж кто попал в Свет, у того серьезные возможности. Так что экранизации «Мастера», судя по всему, не будет никогда.
Я не люблю эту книгу, хотя высоко ценю ее. Такое бывает. Скажем, «Воскресение» нельзя не ставить очень высоко, но любить — увольте, тоже почти невозможно. Это же касается, допустим, прозы Мережковского. Или, чего там, Чехова — есть люди, я сам из них, которые признают все его достоинства, а полюбить не в силах. Это чужое. Хотя Чехов мне все-таки стократ ближе Булгакова — даром что Булгаков, сдается мне, как драматург ничем ему не уступает, а то и... Молчу, молчу.
Обычно между нами и писателем стоит еще и орда читателей-почитателей, способных скомпрометировать неумеренными восторгами кого угодно. Мало ли мы знали девушек с черным лаком на ногтях, с неизменными тонкими шрамиками на запястье, с экстравагантными манерами (одна курит вересковые трубки, другая носит рваные юбки), с роковым, хотя и очень провинциальным, обаянием, и все они были Маргариты, и все называли себя ведьмами, и все бегали отмечать булгаковский день рождения в нехороший подъезд и исписывали его стены фразами вроде: «Я жду тебя, Воланд!» Я не хочу тут вставать в позу оскорбленного пуританина, которого не устраивает булгаковское заигрывание с нечистой силой. Все мы с ней заигрываем по десять раз на дню, и с точки зрения самого ортодоксального богословия роман Булгакова ничуть не более сомнителен, чем, допустим, гетевский «Пролог на небе», где Господь так и говорит Мефистофелю: «Из духов отрицанья ты всех мене Бывал мне в тягость, плут и весельчак». Мне случалось встречать таких хулителей Булгакова (разумеется, с позиций нравственно-религиозных), что стоять рядом с ними и то было как-то греховно, веяло слегка серой; так что дело, конечно, не в религиозной или этической сомнительности этой увлекательной книжки, а в некоторой ее, как бы сказать, масскультовости. Эдуард Лимонов, человек с чутким врожденным вкусом, в своей недавней книге «Священные чудовища» прямо отмечает некоторую пошловатость «Мастера», его потакание обывателю. Когда в одной книге сводятся Христос и коммунальные кальсоны, всегда есть шанс, что метафизическая, высокая проблематика перетянет коммунальную в иной регистр, но чаще случается наоборот: кальсоны компрометируют тему Христа, утаскивают ее в быт, в социальную сатиру, в анекдот. По мысли Лимонова, с которым я тут совершенно согласен, «Мастер» действительно льстит среднему советскому читателю, сервируя ему в масскультовом, чрезвычайно упрощенном варианте один из величайших конфликтов в истории мировой культуры — и это не конфликт художника и власти, а, поднимай выше, спор Христа с Пилатом. Место этой книги в одном ряду с двумя другими бесспорными шедеврами, а именно с дилогией об
О. Бендере. Этот обаятельный злодей гораздо ближе к Воланду, чем реальный Сатана: проделки Воланда в Москве — именно бендеровские, мелкие, и аналогии тут самые прямые. Свита Бендера — Балаганов, Паниковский и Козлевич — весьма точно накладывается на свиту Воланда: Азазелло, Бегемот и Коровьев. И то и другое сочинения успешно разошлись на цитаты — «Сижу, никого не трогаю, примус починяю», «Знаете ли вы, что такое гусь?», «Никогда не разговаривайте с неизвестными», «Ключ от квартиры, где деньги лежат»... Тридцатые годы располагали к этакой легкой инфернальщинке, к мистике летних ночей. Шла очаровательная двойная жизнь: в дневной — все героически вкалывали, строили метро, пили газировку; в ночной — устраивались таинственные приемы после спектаклей, послы принимали московскую богему, столы сверкали сервировкой: серебром, хрустальными гранями... «Мастер и Маргарита» — очень точная книга, этого не отнять; отпечаток того времени — чудовищного и неотразимо обаятельного — на ней есть. И, как это время, она так же обаятельна и так же чудовищна; художник, конечно, не в ответе за поклонников, а все-таки тот факт, что книгу обожает определенный контингент, о ней говорит вполне красноречиво. И что ни говори, а есть, есть пошлость в этом превосходном, кто бы спорил, романе. Она, разумеется, не в черноватом булгаковском юморе и даже не в откровенно фарсовых сценах вроде раздевания в варьете. Тут все как раз отлично. Пошлость — в некоей генеральной интенции: в допущении самой мысли о том, что некто великий и могучий, творящий зло, доброжелательно следит за нами и намеревается сделать нам добро.
Что интересно, в жизни Булгаков этот соблазн преодолел. А в литературе — нет. Есть в его романе хрестоматийная, но неполная фраза: «Никогда ничего не просите у тех, кто сильнее вас. Сами придут и все дадут».
Следовало бы только добавить: но и тогда не берите.
В жизни Булгакова — трагической, едва ли не самой горькой в российской литературе прошлого века — было три соблазна, два из которых он преодолел героически, а третий, быть может, и непреодолим.
Я отметаю примитивные, мелкие искушения вроде того, чтобы принять советскую власть: он был интеллигент, умница, он по самому составу крови не мог принять это царство хамства. Сохранившийся его дневник наглядно демонстрирует, что уже к двадцать шестому году его окончательно достали склоки вождей, их провинциализм, самодовольство и весь советский идиотизм московского разлива. Тут-то и подстерегал его первый соблазн, перед которым, случалось, не могли устоять и более зрелые люди: соблазн интеллигентского «подкусывания соввласти под одеялом», как называл это он сам. Единственной газетой, регулярно его печатавшей, была сменовеховская «Накануне», но из дневника видно, как он ненавидел этот круг: подхихикивания, пересмешки, тайная фронда при явной и подчеркнутой лояльности... Тут все дело в масштабе личности и таланта — а задуман он был первостатейным писателем, исключительной фигурой, быть может, чеховского ранга. Людям этакого масштаба тесно в любых кружках, особенно в таких, где занимаются мелочной фрондой. Собственно, по идеологии своей ранний Булгаков был чистым сменовеховцем, то есть убедился в крахе белого дела и предпочитал восстановление империи руками большевиков, еще не понимавших собственной задачи, но уже приступивших к ее решению. Однако, скажем, Алексея Толстого эта новая империя устраивала, а для Булгакова в ней слишком воняло. Разочаровавшись в противниках этой власти, а попутно никогда не будучи очарован ее размахом и безвкусицей, он принимает единственно возможное решение — уехать, но его не выпускают. И тут начинается второй соблазн: соблазн не то чтобы сделаться государственным писателем (этого и не предлагали, зная, с кем имеют дело), а признать, одобрить, способствовать восстановлению империи на новых началах... Вы же видите: мы уже не те оголтелые революционеры, что раньше. Мы смотрим «Дни Турбиных» и вполне готовы выпустить «Бег», если вы один-два сна допишете. Нам даже снятся хмелевские усики. Серьезно, Сталин так и сказал обалдевшему Хмелеву, еще не смывшему грим Алексея Турбина: «Мне даже усики ваши снятся». Любовь да и только.
Самое страшное было, что на глазах Булгакова вдруг одна за другой полетели головы его злейших врагов. Его топтали когда-то Афиногенов и Киршон, его животной ненавистью ненавидел Авербах — люди не просто ограниченные, но откровенно, вызывающе бездарные, от которых вдобавок разило самой что ни на есть доподлинной местечковой местью, ненавистью не только к России царской, но к России как таковой. Добро бы это были благородные разрушители, ангелы мщения, предсказанные Серебряным веком, нет, это были графоманы; и в том-то и заключается ужасная ирония истории, что великие отмщения осуществляются руками людей, которые во все времена считались бы нерукопожатными. Казнь осуществляется не ангелом, но палачом. Булгаков это прекрасно понимал. И тут вдруг палачи — Авербах, Киршон, чуть более симпатичный Афиногенов, орды рапповских теоретиков, борцы с формализмом, буржуазностью, попутчиками и пр. — начинают гибнуть на его глазах! Восторг, который испытывали попутчики, можно сравнить лишь со злорадством давних врагов НТВ, на глазах у которых — совершенно, кстати, заслуженно! — разваливали империю медиашантажа, выстроенную Гусинским.
В быту и Елена Сергеевна, и сам Михаил Афанасьевич не удерживались от известного злорадства. «Все-таки есть Бог», — записывала в дневник жена Мастера. Но, слава богу, в хоре улюлюкающих и ликующих булгаковского голоса не было. Он удержался от крика: «Ату его!» — и даже посочувствовал Киршону. Больше того: он был твердо убежден, что вопросы литературы не решаются расстрельными методами.
Однако от третьего соблазна он защищен не был: крупный писатель почти всегда государственник. По крайней мере он взыскует государственного признания, рассчитывает на него, полагая себя фигурой, в чем-то равной правителю. Он может колебать трон этого правителя, как Лев Толстой, или хочет советовать ему, как тот же Толстой, как Достоевский, почитавший за честь посещать Зимний дворец и общаться с наследниками, но так или иначе почти никогда не мыслит себя вне этой системы координат.
И Булгаков не был исключением. Ему казалось, что они со Сталиным единомышленники. Что Сталин прислушивается к его голосу, внимательно читает его письма, снисходит именно к его просьбам. Что снятие «Мольера» и запрет на выезд за границу — лишь уступка необходимости, и уж по крайней мере даже такой запрет есть некий знак повышенного государственного внимания. Булгаков понял, что от него ждут перековки; он решил подыграть — и заплатил за это жизнью.
Не нам говорить о чьем-либо конформизме. И потому «Батум» — это не слабость Булгакова: он всей предшествующей жизнью доказал, что в чем в чем, а в трусости его не упрекнешь. «Батум» — вера художника в то, что он может быть нужен государству, соблазн, о котором Пастернак, тоже не всегда умудрявшийся выстоять, сказал точнее всех: «Хотеть, в отличье от хлыща, в его существованье кратком, труда со всеми сообща и заодно с правопорядком».
Булгаков — захотел. Да что говорить о Булгакове, если Мандельштам, «усыхающий довесок прежде вынутых хлебов», человек, осознавший себя изгоем и обретший новую гордость в этом осознании, в тридцать седьмом после всех «Воронежских тетрадей» все-таки написал «Оду»! И дело не в тотальной пропаганде, влиянию которой художник, как самая чуткая мембрана, особенно подвержен, — дело в твердой убежденности: Россия идет единственно верным путем, ей так и надо, она так и хочет...
И Булгаков написал «Батум». И поехал собирать материалы для постановки на родину героя. И с полдороги его вернули телеграммой. Это его подкосило. Он понял, что с ним играли.
Я, кстати, и до сих пор не уверен — играл ли с ним Сталин или он в самом деле рассчитывал получить хорошую пьесу о хорошем себе? Но логика судьбы Мандельштама, из которого выколотили-таки «Оду» и «Сталина — имя громовое», подсказывает, что тиран — как все тираны — алкал сопротивления, пробовал его на зуб. Если уж такой умный, тонкий и сильный человек, как Булгаков, не устоял, стало быть, можно все.
Так и прервалось то, что Булгакову казалось мистической связью, а Сталину — окончательной пробой на собственное всемогущество. Оба все поняли и расстались. Но роман был уже написан.
Вот почему Булгаков до последнего дня правил и переписывал его, был недоволен им, не считал его законченным. «Ваш роман прочитали и сказали только, что он не окончен».
В жизни все было окончено, и окончено так, как надо. В жизни Булгаков понял все.
В романе сохранилось одно из самых опасных заблуждений человечества, и точнее прочих написал о нем блистательный исследователь Булгакова, недавно скончавшийся Александр Исаакович Мирер. В его книге «Евангелие Михаила Булгакова», вышедшей сначала в США (и лишь недавно опубликованной у нас), содержится догадка, основательно подтвержденная на уровне текстуальном: что Булгаков всегда симпатизировал тайной власти, тайной силе, оберегающей художника... иногда, если угодно, и тайной полиции — посмотрите на Афрания... И главная догадка Мирера — так точно понять писателя способен только другой писатель: Булгаков разъял реального Христа на Иешуа и... ну да, на Пилата. Иешуа получил кротость и смелость, Пилат — силу и власть.
Это, конечно, смелый вывод. Но, похоже, так оно и есть. Булгаков самым искренним образом верил в полезное зло — и боюсь, что некий метафизический перелом случился с ним именно в конце двадцатых после неудачной попытки самоубийства. Возможно, ему была предложена определенная сделка — разумеется, говорю не о политике и вообще не о человеческих делах. Возможно, условием этой сделки были личное счастье (тут же на него обрушившееся), умеренное благосостояние и творческая состоятельность. Возможно, результатом этой сделки был и роман. Возможно — и даже скорее всего, — что Булгаков эту сделку расторг и это стоило ему жизни.
Вот о чем, если уж писать мистический роман, стоило бы написать большую прозу; и думаю, что Булгаков уже написал ее, и даже — что Мирер уже прочитал.
Дмитрий БЫКОВ
В материале использованы рисунки Геннадия НОВОЖИЛОВА