1937 год был трагическим годом и для Америки и для России. В Оклахоме был террор засухи и пыльных бурь, гнавший стольких отчаявшихся фермеров в калифорнийские долины, где можно было бы выкашлять песок из легких и начать новую жизнь под новой крышей, которая — дай бог! — окажется более надежной, чем прежняя. Об этом Джон Стейнбек и написал свою сагу о семье Джоудов — «Гроздья гнева».
ВЫДЕРЖАННОЕ ВИНО ИЗ ГРОЗДЬЕВ ГНЕВА
А для России 1937-й был самым страшным годом другого, более беспощадного террора — сталинского, ибо в течение этого года было расстреляно или отправлено за колючую проволоку лагерей около полутора миллионов ни в чем не повинных людей, названных без всяких доказательств врагами народа.
Их жен (если они сами не были арестованы), их детей (если они не были отправлены в специальные дома для детей врагов народа) вышвыривали из их бывших квартир, полностью конфисковывали имущество, отправляя на поселение в отдаленные районы, и им, как Джоудам, тоже приходилось все начинать сначала.
Разоблачая эгоизм капиталистов, во время Великой депрессии уничтожавших овощи, фрукты и даже свиней, чтобы они не упали в цене, Стейнбек писал: «Люди приходят с сетями вылавливать картофель из реки, но охрана гонит их прочь; они приезжают в дребезжащих автомобилях за выброшенными апельсинами, но керосин уже сделал свое дело. И они стоят в оцепенении и смотрят на проплывающий мимо картофель, слышат визг свиней, которых режут и засыпают известью в канавах, смотрят на апельсинные горы, по которым съезжают вниз оползни зловонной жижи; и в глазах людей поражение; в глазах зреет гнев. В душах людей наливаются и зреют гроздья гнева — тяжелые гроздья, и дозревать им теперь уже недолго».
Русский перевод «Гроздьев гнева» был опубликован в СССР в государственном издании «Роман-газета», печатавшемся в мягкой обложке и на газетной бумаге миллионными тиражами. Этот роман, по мнению тогдашних идеологов, разоблачал бесчеловечность капитализма и, следовательно, объективно работал на пропаганду коммунизма. Следуя именно такой логике, Сталин лично рекомендовал фильмы Чарлза Чаплина для многотиражного кинопроката как символ одиночества и беспомощности маленького человека перед лицом капиталистической машины, втягивающей его в себя, грозя растереть в порошок шестеренками, как в фильме «Новые времена».
Но, несмотря на свой инквизиторский ум поклонника Макиавелли, Сталин просчитался. Он забыл, что настоящее искусство обладает силой магнетического самоотождествления читателей или зрителей с героями и что столькие люди в мире не думают, что Гамлет — датчанин, Дон Кихот — испанец, Анна Каренина — русская, а чувствуют себя, независимо от национальности, гамлетами, дон кихотами, аннами карениными. Советские люди, которых Сталин? одарил весьма сомнительным комплиментом, назвав их «винтиками социализма», видели на экране не Чаплина, а самих себя, зажатых между шестеренками, но не американской, а сталинской машины. В этом же был секрет успеха в Советском Союзе книги Теодора Драйзера «Американская трагедия». Ее герой Клайд, считая, что влюбленная в него девушка мешает его карьерному восхождению, столкнул ее в озеро с лодки. Клайд был так похож на тех, кто во времена сталинских чисток ради карьеры отказывался от своих любимых и родственников, сталкивая их своим предательством в небытие.
В этом непредугаданном сталинскими идеологами подсознательном отождествлении кроется и секрет грандиозного успеха «Гроздьев гнева» в СССР. Когда мне было лет пятнадцать, мой отец ошеломил меня, сказав мне:
«У нас нет никакого социализма. Это государственный капитализм». Я огляделся вокруг и, несмотря на мой возраст, сообразил, что это правда.
Наше государство было раздувшимся капиталистом-монополистом, производящим все — от шнурков для ботинок до атомной бомбы. Все люди стали частной собственностью государства-капиталиста, и оно делало с ними что хотело. Государство решало, кого прославлять, а кого убивать.
Если Стейнбек видел собственными глазами, как в Калифорнии резали свиней и сбрасывали их в канавы, засыпая известью, то в лесах и на кладбищах России так же сбрасывали в ямы и засыпали известью расстрелянных без всякого суда людей.
Чудом уцелевшая от подобных расправ сильно поредевшая советская интеллигенция читала «Гроздья гнева» по-особенному: не только разделяя боль стейнбековских Джоудов, но видя в Джоудах и самих себя — ненужных элементов, от которых хочет отделаться собственное государство.
Но если Стейнбеку удалось напечатать историю американского 37-го года уже в 39-м году, то первая антология сталинских преступлений 37-го года и других лет «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына была напечатана в Советском Союзе лишь в восемьдесят седьмом году, то есть через полвека! Наши гроздья гнева перезрели и оказались тронутыми гнильцой.
Поэтому сегодняшнее вино того, что мы в России называем демократией, еще весьма далеко от вина, достойного гроздьев гнева.
Но вернемся в прошлое, когда автор «Гроздьев гнева», уже ставший нобелевским лауреатом, приехал в Москву. Это был, кажется, 1965 год. Вся интеллигенция России тогда зачитывалась недавно переведенным романом Стейнбека «Зима тревоги нашей», печатавшимся с продолжениями в журнале «Иностранная литература», у которого было триста-четыреста тысяч подписчиков. Вышли на русском и «Путешествие с Чарли в поисках Америки», и ранние вещи — «Квартал Тортилья-Флэт», «О мышах и людях». Стейнбек в Москве оказался окруженным вниманием американских корреспондентов и представителей посольства, и, естественно, нашего КГБ, но одновременно и таким благоговейным поклонением его русских читателей, какого, по его собственному признанию, он и в Америке не встречал. Тем не менее «холодная война» была в полном разгape, и в поведении Стейнбека под шумной внешне раскованностью чувствовалась некоторая недоверчивая настороженность к проявлению восторженных чувств по отношению к нему — он подозревал в этом некую «организованность энтузиазма». Начиная встречу с молодыми писателями в редакции «Юности», он вдруг сказал с лукавой каннибальской улыбкой старого пирата перед тем, как тот собирается для разнообразия поужинать попавшимися ему розовенькими голопузенькими детишками:
— Ну вот что, ребята... Я, конечно, знаю, что вы любите Россию. Я тоже люблю Америку. Но давайте сегодня будем говорить не о том, что нам нравится в наших странах, а только о том, что нам не нравится...
Было забавно видеть, как с редкой для «холодной войны» синхронностью тревожно вытянулись лица и представителя американского посольства, похожего на добермана-пинчера, и главного редактора «Юности», похожего на относительно либеральную, если сравнивать с литературными овчарками, московскую сторожевую. Три четверти часа Стейнбек ругал, что называется, и в хвост и в гриву собственное правительство, американское общество, прессу, а потом, наконец, остановился, перевел дух, вытер вспотевший лоб платком и подбадривающе подмигнул нам:
— Ну, я выложил вам то, что мне не нравится в моей стране. Теперь ваш черед — что вам не нравится в вашей? А ну, волчата, покажите зубы!
А волчата, то есть мы, смущенно переглядывались, краснели, пыхтели, нелепо улыбались, но никаких зубов не показывали, как будто, потеряв молочные, не отрастили новых...
Представитель американского посольства сразу приободрился, с победной снисходительностью поглядывая на нас, явно не доросших до открытости западной цивилизации.
Пытаясь смягчить ситуацию, редактор «Юности» развел руками:
— Они у нас застенчивые, мистер Стейнбек.
Стейнбек прекрасно понимал все преимущества своего положения по сравнению с нами — волчатами, за чьим политическим воспитанием следила целая армия волкодавов. Замученный в лагере Осип Мандельштам так об этом написал, заранее предвидя свой конец: «Мне на плечи бросается век-волкодав». А Владимир Высоцкий выхрипел под гитару реквием целому поколению, окруженному красными пятнами охотничьих флажков.
Тем не менее Стейнбек продолжал нас провоцировать с хитрецой старого неисправимого босяка, спрыгнувшего с собственных страниц:
— Ну а все-таки, ребята, неужели в вашей стране вам все абсолютно нравится? Даже несчастные случаи? Даже болезни? Даже засухи или наводнения?..
Волчата помалкивали. Положение становилось просто глупым.
Тогда Стейнбек выбрал взглядом раскосую девушку, явно оказавшуюся в тот день не в настроении. Она курила одну за другой длинные тонкие сигареты, выпуская дым из губ, сложенных сердитым сердечком, что, может быть, напоминало Стейнбеку независимо державшихся леди где-нибудь в барах Тортильи-Флэт. Пепельница перед ней была похожа на лежбище окурков с алыми от губной помады ободками.
— Что с вами, милое дитя? — обратился к ней Стейнбек. — Отчего вы так грустны, если вам все так нравится в вашей самой замечательной, самой безукоризненной, самой уникальной стране без малейшего, даже очаровательного, недостатка? Девушка — это была Белла Ахмадулина — не растерялась:
— У меня права отобрали, мистер Стейнбек, — поэтому я такая грустная.
Переводчица, паникующая, оттого что ей поручена такая ответственная работа на этой исторической встрече, перевела слово «права» буквально: «driver’s license». Однако тут, наконец, представителю американского посольства представился шанс показать, что специальный федеральный грант, врученный ему для изучения русского языка в военном колледже Монтеррея, не был выброшенными на ветер деньгами. Молниеносно наклонившись к поросшему седым пухом уху классика, он, понизив голос, по-офицерски четко доложил о тонкой двусмысленности русского выражения «отобрали права», что может означать не только отнять driver’s license, но и отнять human rights. Стейнбек расхохотался и больше уже не дразнил нас неделикатными тестами на гражданскую смелость. Он все прекрасно понял. Вечером он был у меня в гостях вместе с женой, много пил и все еще продолжал хохотать, вспоминая сегодняшнюю встречу в редакции.
Мы припозднились, и вдруг произошло нечто неожиданное.
Раздался звонок в дверь, и возник совершенно непредвиденный гость — мой дядя Андрей, шофер грузовика со станции Зима, с фанерным чемоданом, перевязанным крест-накрест веревкой. Как выяснилось, он получил в виде премии путевку в дом отдыха на Черном море и решил по пути заглянуть к своему племяннику. Я обожал своего дядю. Он обладал многими патентами на самые разные изобретения и был одним из тех, кто во время войны руководил переводом грузовиков с бензинового топлива на газогенераторную, то есть паровую, систему, когда в качестве топлива употреблялись деревянные, мелко наколотые дрова-чурки. Мы, мальчишки, были кочегарами. Передняя часть кузова заполнялась чурками. К задней части кабины приваривались два железных мусорных бака, соединенных с паровым двигателем. В эти баки мы подкладывали чурки, и грузовики, окутанные белыми облаками дыма, двигались величественно, как паровозы. Дядя Андрей был великим шофером всея Сибири и ничуть не растерялся, когда я представил его великому писателю. Стейнбек, увидев такую редкую во времена «холодной войны» добычу для американского профессионала пера, как настоящий сибирский пролетарий, сразу потерял интерес ко мне и заграбастал моего дядю в свои хищные руки охотника с паркеровской ручкой, используя меня только как переводчика. Я переводил моего дядю с русского на испанский, которым тогда владел лучше, чем английским, и Стейнбека — с полуиспанского-полуанглийского на русский, стараясь не пить, но в комбинации «дядя Андрей плюс Джон Стейнбек» это было невозможно.
Стейнбек спросил дядю, читал ли он его книги. Спросил он осторожно, как бы невзначай. К моему удивлению, дядя ответил, что читал еще до войны «Гроздья гнева», но, если ему не изменяет память, на фотографии у Стейнбека тогда были только усы, а вот бороды еще не было.
— Правильно! — радостно воскликнул Стейнбек. — У меня тогда еще не было этой седой метлы! На той фотографии я был похож на Кларка Гейбла!
Но потом в его глазах появились тревожные искорки некоторой подозрительности. Как я впоследствии понял, Стейнбек был по-детски доверчив, но и по-детски мнителен. Не показалось ли ему появление моего пролетарского дяди искусной инсценировкой советской пропаганды?
Стейнбек начал дотошный допрос моего дяди по поводу содержания «Гроздьев гнева». Дядя, к моему еще большему удивлению, экзамен полностью выдержал. Подозрительность в глазах Стейнбека уступила место слезам. Он был растроган и прилично «выпимши». Жена, видимо привыкшая к его эмоциональным всплескам, что-то деликатно шептала ему на ухо, но он уже был неостановим, как большой корабль в большом плавании.
«You made my day, Andrew! — восклицал он моему дяде. — Думал ли я когда-нибудь, что меня будут читать даже шоферы сибирских грузовиков!»
Потом Стейнбек спросил дядю, кто его самый любимый писатель на свете, может быть, с тайной надеждой, что это он и есть. Дядя совершенно огорошил меня, назвав своим самым любимым писателем Мигеля де Унамуно, философа-идеалиста родом из Басконии, умершего в тридцать шестом году. А Стейнбек прижал моего дядю к сердцу и прослезился, ибо, оказывается, он встречал Унамуно в Испании и тоже обожал его, и вообще самые лучшие люди в его жизни — это именно дон Мигель и дядя Андрей, и по этому поводу необходимо еще выпить. Затем он спросил моего дядю, за кого бы он его принял, если бы не знал его профессии...
— За нашего сибирского лесника, — ответил дядя, приведя этим Стейнбека в еще большую эйфорию.
— А меня за кого бы вы приняли? — спросила не без кокетливого любопытства миссис Стейнбек.
— А за нашу доярку... — без тени сомнения ответил мой дядя и провозгласил тост за нее, безжалостно наполнив и мою стопку водкой, которая никогда не была моим любимым напитком. Но в компании великого сибирского шофера и великого американского писателя шампанскому не было места.
— А есть у рабочего класса Сибири проблема со свободой слова? — спросил Стейнбек, возвращаясь к своей «гражданской миссии» и опять начиная уже знакомое мне «тестирование».
— Ишо какая, мистер Стейнбек... — ответил дядя, с веселой хитрецой поблескивая глазами. — Мы, русские, как дети, — все маму да маму через каждое слово поминам. У нас на автобазе така свобода слова, чо хоть топор в воздухе вешай.
— А как рабочий класс представляет себе коммунизм? — сверлил его Стейнбек.
— Да разве его можно представить? Там надо сперва побывать. А как побывать там, чего ишо нету? Это как рай, но из рая ишо пока никто на землю не возвращался и что там на самом деле, нам не докладал, — пожал плечами дядя.
— Ну а что сибирские шоферы думают, будет война между Америкой и Россией или нет? — не унимался Стейнбек.
— И нам и вам своей земли хватат. Нам, русским, нечего с вами, американцами, делить, кроме глупости... — усмехнулся дядя, опрокидывая на пару со Стейнбеком еще по стопке водки.
— Зачем это нужно — делить глупость? — сбежались на совет сразу все морщины на лбу Стейнбека.
— Да потому что войну начнет только тот из нас, у кого глупости больше... Поэтому и надо, чтоб у нас глупости было поровну, тогда и войны не будет. Ну, вздрогнем! — и в дядиных руках как по волшебству опять появились две полнехоньких стопки — для себя и для американского кореша.
— У вас, русских, национальная любовь к лозунгам. Почему бы вам не вывесить лозунг вашего дяди: «Глупость — поровну...» — расхохотался Стейнбек. — За рабочий класс Сибири! А вы что же не пьете? Вы плохой племянник. Давайте-ка я вам налью...
У меня в глазах все плыло. Между тем время близилось к утру, и Стейнбек, воспламененный рассветными лучами, заявил, что он слышал об одном интересном обычае русских пьяниц — pollitra na troikh, когда трое не знакомых друг другу людей у дверей магазина скидываются на одну бутылку водки и пьют ее по очереди из горла. Воспользовавшись тем, что его жена, потеряв бдительность, уютно прикорнула на диване, Джон Стейнбек потребовал, чтобы я отвел его вместе с его «корешем» Андреем (Стейнбек уже выучил этот сибиризм) к открытию ближайшего магазина, с тем чтобы претворить в жизнь уникальный русский обычай утренней тройственной солидарности. Я предложил себя в качестве третьего, но Стейнбек заявил, что pollitra na troikh — это традиция пролетариата, и им нужен the only working class man. Что было дальше, помню смутно. Вроде бы я оставил Стейнбека и моего дядю на часок у магазина «Комсомолец». Уж на каком языке они разговаривали друг с другом, не знаю, но я, когда вернулся, изрядно волнуясь за них, увидел успокоившую меня идиллическую скульптурную группу. В середине садовой скамьи, под которой застенчиво поблескивала уже опустошенная pollitra, сидя спал богатырским сном певец «Гроздьев гнева», а на его отеческих коленях мирно покоились две головы — одна моего дяди, уже несколько полысевшая, но с еще непокорными остатками прежнего чуба, а вторая голова, совершенно мне не знакомая, с волосами цвета горящего керосина, принадлежала небольшому человечку в резиновых сапогах, даже во сне не выпускавшему из рук удочку. Я понял, что историческое слияние певца американского пролетариата с пролетариатом русским состоялось. Не ручаюсь, было ли это так на самом деле, или это была моя галлюцинация, или просто сон, но некоторые мои соседи, ходившие в столь утренний час в магазин «Комсомолец» по той же деликатной причине, утверждали, что видели именно на этой скамье человека, очень похожего на Джона Стейнбека.
В 1966 году газета «Ньюсдей» опубликовала под общим заголовком «Письма Алисе» статьи Джона Стейнбека о его поездке во Вьетнам. Я знал, что Стейнбек полетел во Вьетнам, чтобы увидеть раненого сына, и мог представить, как его потрясли кровь и раны молодых американцев в этом госпитале. Такую же кровь и такие же раны он мог увидеть и по другую сторону фронта — в северовьетнамских госпиталях. Но отцовские эмоции Стейнбека взяли верх над рассудком, и, когда военные пригласили его принять участие в вертолетном рейде над территорией, контролируемой Вьетконгом, он не отказался. Прочитав его статьи, я больше всего поразился тому, что Стейнбек, находясь на американском вертолете, обстреливавшем вьетнамские деревни, сравнил пальцы пулеметчика с пальцами великого музыканта Пабло Казальса, летающими по струнам. Это было резким диссонансом на фоне гигантских демонстраций в США за мир во Вьетнаме, в которых участвовали и Бенджамин Спок, и Мартин Лютер Кинг, и Артур Миллер, и Джоан Баэз и Боб Дилан, и Аллен Гинзберг. В июле 1966 года «Литгазета» напечатала мое стихотворение «Письмо Джону Стейнбеку», где я вспоминал его призыв к молодым русским писателям: «А ну, волчата, покажите ваши зубы» и призывал его выступить за мир во Вьетнаме: «Так покажите зубы — зубы Джона!» Стихотворение, написанное в горьком, но самом дружественном тоне, было опубликовано в США в «Харперсе».
К сожалению, многие американские «левые», не сделав и десятой доли того, что сделал Стейнбек для собственного народа, начали безжалостно оскорблять писателя за эту, может быть единственную, моральную ошибку в его жизни. Либеральный террор ничем не лучше средневековой инквизиции.
Осенью 1966 года мне удалось пробиться в Америку сквозь проржавевший, но все-таки еще существовавший «железный занавес». Организатор моих поэтических выступлений в 28 университетах США профессор Альберт Тодд сказал мне, что ему звонил Джон Стейнбек, который очень хочет прийти с женой на мое первое выступление в Куинс колледж, но опасается, что его присутствие причинит мне политические неприятности.
Я понял, как он затравлен, потому что меня тоже не раз оскорбляли не только справа, но и слева, что иногда даже больней. Я сразу позвонил Стейнбеку и сказал, что буду счастлив видеть его на моем первом вечере. Единственное, что меня беспокоило, — не обидело ли Стейнбека мое стихотворение.
— Нет... — ответил он. — Задело, но не обидело. Знаешь, по-моему, в этой истории мы оба не правы — и ты и я. И знаешь в чем? В таких случаях нельзя принимать ничью сторону, потому что обе стороны в чем-то виноваты. Жаль, что я это понял с опозданием. Ты это тоже когда-нибудь поймешь.
Пока меня представляли аудитории, я поискал глазами Стейнбека и, прежде чем начать читать стихи, спрыгнув со сцены, обнял его и поцеловал руку его жене.
На следующий день одна из нью-йоркских газет, кажется все та же «Ньюсдей», опубликовала фотографию нашего объятия со Стейнбеком с такой подписью: «Евтушенко просит у Стейнбека прощения за свое стихотворение». Все это было подано так, словно я отказался от своей антивоенной позиции и принял точку зрения, высказанную в «Письмах Алисе»
— Придется отвечать, — мрачно сказал я. — Не хотелось бы, а придется. Только как бы ничем не травмировать старика. Он же не виноват в этом.
— Да, придется отвечать, — грустно вздохнул Тодд, и мы принялись сочинять это письмо, но слова сопротивлялись, не подчинялись.
— Было бы идеально, если бы Стейнбек сам написал им ответ, — сказал Тодд.
— Но я не могу его об этом просить, — сказал я. — Ему и без этого тяжко.
И вдруг ровно в этот момент раздался звонок, и я услышал такой знакомый, чуть хрипловатый голос американского «кореша» моего дяди Андрея.
— Eujenio, que cabrones ellos son — estos periodistos*... — прорычал он по-испански. — Они хотели бы всех нас поссорить насмерть, потому что не умеют любить и завидуют всем, кто любит друг друга. Не обращай внимания на эту провокацию. Я сам написал им ответ. Завтра прочтешь. А я тут прочел твою автобиографию. Заметно, что написано в спешке, удостоив стул лишь половины той части тела, на которой сидят. Но там есть одна главка — о похоронах Сталина, я сразу все это увидел, как будто сам там побывал. Кто знает, может быть, в энциклопедиях XXI века о тебе будут писать: «Знаменитый русский прозаик, начинавший как поэт». Да и твое стихотворение о трех старухах «В ста верстах» — это в сущности сильный короткий рассказ. Может быть, я его еще пере-переведу.
Рего recuerda. Eujenio — quando escribes prosa, hay que usar sobre la silla el culo completo... claro, que juntos con el corazon**. Мы тебя ждем с женой в следующий четверг — это твой свободный день. Я хочу тебе прокрутить мой старый фильм «Вива Сапата!» Может быть, будет Марлон Брандо, если я найду его. Не забывай клич из «Книги Джунглей» «Мы одной крови — ты и я...»
Я не забыл этого клича, Джон.
* Какие козлы эти самые «журналисты».
** Но помни, Eujenio, — когда пишешь прозу, все-таки нужно сидеть на стуле не частью задницы, а полностью... Желательно вместе с душой.
Евгений ЕВТУШЕНКО