ОЧЕНЬ РОЗОВАЯ ЗЕБРА

Сейчас, когда мир готовится к войне хочется разобраться в американских духовных детищах. В загадочной психологии простого американца

ОЧЕНЬ РОЗОВАЯ ЗЕБРА

Автор этих заметок долго жила и работала в Америке. В результате у нее родилась книга об особом подвиде человека — «американус вульгарис». Книга сейчас готовится к печати


ОПТИМИЗМ

Американцы привыкли смотреть на жизнь with positive, то есть положительно. Это такая широко распространенная идеология, или, как здесь говорят, концепция. Я бы назвала ее философией оптимизма. Сформулировать эту психологическую установку можно так: все хорошо, а должно быть еще лучше.

У моей подруги Бриджит МакДана, директора Театра музыкальной комедии в Чикаго, случилась беда: муж ушел к другой. Для Бриджит наступили черные дни. Она страдала безмерно, хотя и старалась всячески это скрывать. Однажды, утешая ее, я сказала: «Дорогая, но это все пройдет. Ты же знаешь, жизнь, она в полоску...» — «Как это?» — с неожиданным интересом вынырнула она из своей тоски. Я немного растерялась. Фраза эта была настолько банальна, что я даже не знала, что тут может быть непонятно. «Ну, знаешь, такие полосочки, как у зебры, — светлая и темная, потом опять светлая, а за ней снова темная. Так и жизнь. Если в ней был период света и покоя, то его сменит период неприятностей и печалей. Но зато потом опять свет. И то и другое естественно». Она помолчала, потом спросила: «Это у русских такая концепция жизни?» — «Да это вроде бы у всех народов». — «Нет, у американцев не так. Мы считаем, что радость — это норма, а горе — патология. Его стыдятся. С ним борются. Стараются быстрее преодолеть и забыть. Неприятности — это как болезнь. Причем болезнь стыдная».

Спросите любого американца: How are you? (Как, мол, жизнь?) Он обязательно ответит: Fine, Wonderful, Great, то есть прекрасно, замечательно, великолепно. Это, конечно, принятые клише, но они отражают четкую психологическую установку: все хорошо, потому что все должно быть хорошо. Сначала меня это раздражало, отдавало какой-то тотальной хронической фальшью. Но потом я поняла, что это своеобразная защита от неприятностей.

Преподаватель психологии в колледже Виргинии сорокапятилетняя Шарон Коллинз сильно меня удивила. Разговор у нас шел о некоторых социально-психологических особенностях американцев. И она вдруг говорит: «Вообще я считаю, что большинство граждан Америки преимущественно счастливы». Сама Шарон производила впечатление определенно счастливого человека, но как же можно собственное состояние переносить на всех остальных сограждан? Как можно заявлять, что большинство членов общества, любого общества, преимущественно счастливы? Не в Эльдорадо же живем. Я уж не говорю о сотнях тысяч бездомных, безработных (многих из которых сама видела на улицах и в приютах). Но куда же подевались обычные житейские несчастья — болезни, одиночества, ссоры детей и родителей, неразделенная любовь... да мало ли неприятностей у любого человека в любой стране. «Вот что делает личная удачливость, — подумала я, — несчастья других просто перестаешь замечать». Я попросила Шарон подробнее рассказать о себе.

— Я рано вышла замуж. Брак был неудачным, — начала она. — Муж тиранил меня придирками, ревновал к учебе, к работе. В доме не стихали скандалы. Дети стали нервными, перестали улыбаться, у них намечалась хроническая депрессия.

Я не могла взять в толк, где же здесь место для счастья. Шарон заметила мое недоумение, понятливо кивнула.

— И тогда я решилась на развод. Процедура эта шла долго. Муж отобрал у нас дом, мы остались почти без средств. Но мы сняли небольшую квартиру. Я отвела детей к психотерапевту, они вскоре пришли в себя, обрели душевный покой, повеселели. Потом я взяла в банке деньги в кредит, и мы начали строить свой дом. Это было трудно. Но нам помогали друзья. Когда дом был готов, мы почувствовали, что счастливы.

Старший мальчик сейчас учится в колледже. Хорошо учится. Недавно, правда, его ограбили, отняли деньги и немножко побили, он даже пробыл несколько дней в госпитале. Но теперь он уже здоров, не осталось никаких следов. Он очень счастливо отделался.

Для порядка я спросила еще о дочке.

— О, дочка была два года очень счастлива. Ее бойфренд — отличный парень. Это была такая любовь! Но его отец, протестантский священник, не знал, что мы католики. Собственно, мы не очень религиозны, в храме бываем редко. Но все равно для него это был удар, он не хотел, чтобы сын женился на католичке. И Пол, так звали молодого человека, в конце концов подчинился воле отца, уехал к себе домой, на Западное побережье.

— Ну и как себя чувствует ваша дочь? — спрашиваю. Картина идеально счастливой судьбы Шарон разрушается стремительно.

— О, она очень переживала. Но теперь, через полгода, она уже справилась с этой проблемой. Теперь она больше общается со сверстниками, обрела новых друзей, недавно познакомилась с парнем, может, он станет ее новым бойфрендом.

И тут я подумала, что если такое отношение к жизни свойственно большинству американцев, то они и в самом деле... ну если не счастливы, то, как бы это сказать поточнее, устремлены к счастью. Они стараются найти хорошее во всем, что только может дать им это ощущение успеха, удачливости. И по возможности забыть или хотя бы умалить тяготы, беды, несчастья. Хорошо ли это? Я бы не рискнула дать однозначный ответ. Но вместе с тем это все-таки лучше, чем постоянные уныние, жалобы на жизнь и угрюмость, каковые я часто встречаю у своих соотечественников.

«Ты сегодня хорошо выглядишь», — говорю я моей московской сослуживице. «Ой, что ты, — пугается она. — Этого не может быть. Я вчера стирала допоздна, не выспалась, волосы в разные стороны, синяки под глазами...» Американка же в подобных обстоятельствах почти наверняка отреагирует так: «О, спасибо большое! Я очень рада».


ВРАНЬЕ И TRANSPARENCY

В солидном чикагском университете Де Пол случилось ЧП. Были отчислены сразу пять студентов за пользование шпаргалками на письменном экзамене. Двое — за то, что их написали, трое — за то, что ими пользовались. Все пятеро — иммигранты из России. В приказе ректора это преступление квалифицировалось как «недопустимый обман, жульничество, несовместимое с моралью университета». Сами же бедолаги-студенты объясняли свое поведение «особым менталитетом русских».

Я узнала об этом потому, что вскоре после события выступала в этом университете с лекцией «Америка и Россия: разница двух культур. Менталитет и традиции». Лекция была только для преподавателей, они-то и рассказали мне о происшествии и попросили объяснить, в чем именно состоит особая ментальность русских, которая позволила им пойти на этот chitting (обман). Я тогда, честно говоря, растерялась: «Обман, он и есть обман в любой стране, — сказала я. — Не вижу тут никакой особой ментальности».

Но вот я листаю оглавление книги Йела Ричмонда и вижу название главы: Vranyo, the Russian Fib. В ней говорится, что русское слово «вранье» не имеет в словаре ни одного правильного эквивалента, оно непереводимо, ибо это нечто среднее между правдой и ложью, но ближе всего по значению к английскому fib, то есть привирать, сочинять, выдумывать. Автор приводит множество примеров, когда он сталкивался с таким полуобманом в России. Кое-какие из этих примеров мне показались некорректными. Скажем, он вспоминает, что, когда работал советником посольства в середине 80-х, на прием к американскому послу не явился один из приглашенных гостей: сказался больным. Но Ричмонд узнал, что он был вполне здоров, просто, очевидно, «вышестоящие товарищи» не рекомендовали ему ходить в посольство США.

Если мне когда-нибудь доведется встретиться с мистером Ричмондом, я, возможно, расскажу ему пару эпизодов, чтобы он не слишком идеализировал своих соотечественников. Как-то раз, сидя у важного американского босса и лицезрея его лично, я слышала, как в соседней комнате секретарша по телефону сообщала кому-то — о ком, очевидно, была предупреждена, — что ее начальника нет в городе и даже в стране. А в Лос-Анджелесе я сорок минут прождала на улице одну бизнес-леди, которая, наконец подъехав, подробно мне рассказывала, как она час простояла в пробках. И я бы обязательно поверила, если бы не звонила десять минут назад в ее офис, где мне сообщили, что она как раз сейчас выходит и направляется к машине.

Но это я так, злословлю, немножко вредничаю. Это скорее исключение. В целом же американцам свойственна правдивость. Некоторые мои соотечественники, кстати, ошибочно принимают ее за наивность или простодушие. Но это просто привычка говорить все, как есть.

Я вхожу в приемную и спрашиваю секретаря, здесь ли начальник. Она показывает на дверь: открыто — значит, хозяин там. Первое время эти открытые двери меня сильно смущали. У меня, предположим, конфиденциальный разговор. Я, входя, прикрываю за собой дверь. Но хозяин кабинета вскакивает и идет ее открывать, объясняя на ходу про transparency. Это одно их тех ключевых слов, что определяет образ мыслей и поведения американцев. Переводится оно как «прозрачность», а означает, что все должно быть открыто, гласно, без секретов.

Человек, утаивший в налоговой декларации часть доходов, не только нарушает законы государства. Он нарушает законы морали общества. И очень скоро начинает чувствовать отношение к себе этого общества, где ложь — большой грех. Рассылая в поисках работы резюме-информацию о своей деловой биографии, автор не заботится о том, чтобы на ней стояли штампы, подписи. Все написанное принимается на веру. Еще важнее, чем резюме, имя какого-то авторитетного человека, на которого вы можете сослаться. Часто этот человек предлагает вам сам: «Упомяните мое имя в вашем разговоре. Скажите, что это я дал телефон». И никаких рекомендательных писем, звонков. Просто имя, произнесенное вслух, без всяких подтверждений. Однако при такой, казалось бы, бесконтрольности не дай вам бог что-то в этой информации о себе приврать. Это очень сильно осложнит вашу карьеру, испортит репутацию.

Хорошая репутация — самое дорогое, что есть у делового человека, без нее он не сможет делать успешный бизнес. Многие крупные сделки совершаются устно: обе стороны берут на себя обязательства, от которых невозможно отказаться, даже если официальный договор еще не подписан. Если же кто-то нарушит эту этическую норму взаимного доверия, слух об этом тут же разнесется по бизнес-сообществу; с нарушителем вряд ли кто захочет иметь дело.

Transparency касается также и личной жизни человека. Причем ставит иногда в тупик. Помню, как сорокалетний школьный учитель Макс, недавно женившийся на русской девушке, сказал за домашним столом, где сидели мало знакомые ему люди: «Завтра еду на операцию — «развязывать трубы». В предыдущем браке я их завязал, а теперь Таня хочет родить ребенка». Его русская жена дернула его за рукав и покраснела. Макс посмотрел на нее с удивлением: «Что-то не так?»

Так же свободно, не стесняясь, рассказывают о своих болезнях, предстоящих операциях. Очаровательная девушка в незнакомой компании безо всякого смущения мимоходом замечает: «Когда я лечилась в Обществе анонимных алкоголиков...» Такая правдивость отсекает всякую возможность предполагать, что от тебя что-то скрывают. Она сильно облегчает отношения.

Однако, как мы знаем, у каждого достоинства есть продолжение в виде недостатка. У transparency такое продолжение — доносительство. Я могла бы привести бесконечное число доносов, не меньше, чем Йел Ричмонд — вранья в России. Доносят ученик на ученика, водитель на другого водителя, сосед на соседа.

Профессор Борис Покровский, русский эмигрант, считался лучшим преподавателем на кафедре славянских литератур. И очень строгим. Памятуя закалку Московского университета, где он работал до эмиграции, он выставлял отметки строго за знания, не делая исключений. Это, разумеется, нравилось не всем студентам. И вот на него поступил донос. Потом еще один. Потом третий. Его упрекали в необъективности, в фаворитизме, в любви к одним (на самом деле сильным студентам) и нелюбви к другим (конечно, слабым). Кончилось тем, что с ним не перезаключили очередной контракт. Я очень сочувствовала Борису, но все-таки слегка сомневалась: может, в доносах и была какая-то правда? Пока однажды похожая история ни приключилась лично со мной.

Перед началом курса я предупредила: поскольку курс авторский, то есть я сочинила его сама, то учебников никаких нет. Поэтому очень прошу занятия не пропускать: два раза еще прощаются, но если их больше, то семестровая отметка автоматически снижается на один балл. Джоан отсутствовала шесть раз. Я сказала, что вынуждена занизить ей оценку. Она кивнула — я решила, что в знак согласия.

На следующий день меня разбудил в восемь утра звонок из деканата. Секретарша сообщила, что на имя декана пришло письмо, в котором Джоан жалуется на мое пристрастное к ней отношение, на явную недоброжелательность. Я попросила соединить меня с деканом и объяснила ему ситуацию. Он с минуту молчал, а потом сказал: «Видите ли, ваш курс факультативный, и, если студенты вами не довольны, боюсь, нам не удастся его возобновить на будущий год». К счастью, вскоре пришла evaluation, то есть оценка студентами уровня своих преподавателей. Почти все выставили мне высокие баллы, и курс оставили.

Но самым диким случаем transparency был донос преподавателя студентам на другого преподавателя. На кафедре русского языка меня попросили прочитать короткий курс «Россия сегодня: социальный аспект». Свои лекции в Америке я читаю по-английски. Но тут мне предложили попробовать сделать это по-русски: курс четвертый, последний, студенты должны уже хорошо знать иностранный язык. Я прочла первую лекцию, а по ответам на вопросы мне стало ясно, что они ничего не поняли. Кроме троих, у которых русский был приличным. Тогда я попросила не стесняться, задавать вопросы, если что неясно. Ни одного вопроса. Я их поняла: неудобно же перед самым получением диплома обнаруживать, что ты плохо знаешь язык. Ладно. Я решила, не травмируя их самолюбие, читать первую половину часа по-русски, а вторую резюмировать по-английски. А в следующий раз наоборот — сначала по-английски, потом по-русски.

Вдруг меня вызывает заведующий кафедрой и говорит, что ему на меня пожаловались трое студентов — те, которые хорошо знают язык. Они не довольны, что на моих занятиях мало слышат русскую речь. Я объясняю свою ситуацию, вызванную таким несложным психологическим эффектом: студенты недостаточно хорошо усвоили русский, но стыдятся в этом признаваться. Я, конечно, могу дальше продолжать читать по-русски, но ведь так они ничего и не узнают и как же тогда будут сдавать экзамен?

На следующем занятии, едва войдя в класс, я чувствую явственное отчуждение всей группы. Не один-два, а все 25 человек сидят с холодными лицами. Никаких улыбок, к которым я здесь привыкла. Никаких шуток. Не действует ни одна из тех домашних заготовок — анекдотов, смешных историй, которыми я обычно снимаю напряжение аудитории. Так продолжается месяц. Наконец один студент, очевидно, не выдерживает моих страданий и во дворе университета, озираясь, чтобы никто не увидел, говорит мне шепотом:

— Вы сказали доктору В., что мы только делаем вид, что знаем русский, а на самом деле вовсе его не знаем.

Взбешенная, я вбегаю в кабинет В.:

— Эндрю, — едва сдерживаю себя. — Зачем вы передали студентам наш разговор? Зачем вы испортили мои с ними отношения? Разве вам было неясно, что разговор этот строго между нами?

Он наклоняется ко мне поближе, доверительно заглядывает в глаза. И говорит, как ребенку, может, и неглупому, но непросвещенному:

— Ада, дорогая, вы же в Америке, у нас здесь так принято: во всем полное transparency.

Ада БАСКИНА

В материале использованы фотографии: Robert BECHTLE
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...