Ежели пересказывать сюжет более-менее последовательно и без отступлений, иногда прекрасных, иногда страшно многословных и избыточных, — перед нами история о трех невозможных, неосуществимых выборах, о трех неспособностях ни на что решиться. Таким же невозможным выбором одержима Россия, нисколько не изменившаяся с момента публикации романа
ИДИОТЫ
С легкой руки Бортко, сделавшего почти невозможное — интересный и качественный сериал по «Идиоту», — страна бросилась читать Достоевского. Это в любом случае лучше, чем перечитывать «Петербургские трущобы»; может, для того и стоило затевать экранизацию, чтобы хоть так, тихой сапой, внедрить в современное русское сознание некоторые мысли, которыми этот роман пронизан. Достоевский для читающей России, кажется, давно уже ближе и родней Толстого — роднее самим своим несовершенством, готовностью прощать и понимать, даже готовностью саморазоблачиться, раскопать в самом себе вещи, в которых мы себе вечно боимся признаться. Только такой у нас и может быть нравственная проповедь — чтобы сам проповедник непременно был с каторжным опытом, с болезненным интересом к уголовной хронике, с тайной тягой к педофилии и чуть не к некрофилии, потому что ведь и все это тоже человеческое... «Он думает, что раз он сам болен, то и весь мир болен», — обидчиво сформулировал Толстой, очень, видимо, боявшийся такого самоанализа; страшно сказать, но Достоевский ведь в этом не ошибался. Мир действительно болен, что ж тут прятаться. Иные думают, что ему нужен врач (чаще всего на поверку оказывающийся убийцей), иные — что сиделка или духовник. Толстой был из врачей, Достоевский — из духовников, и немудрено, что в душе оба должны были считать друг друга немножко шарлатанами, при всем взаимном уважении.
«Идиот» — странный роман, удививший самого своего создателя, роман, разошедшийся с замыслом и получившийся в результате о том, что было бы, если бы Христос влюбился в Магдалину. Кстати, многие авторы — в том числе знаменитый Казандзакис — рассматривали такую возможность. Нет сомнений, что Достоевский разработал ее детальней и убедительней всех. Трудности с экранизацией этой книги, написанной в бешеном темпе в 1868 году, в том и заключаются, что в ней наличествуют прекрасная завязка и сенсационная развязка, а середина заполнена чем-то кашеобразным, с точки зрения любого профессионального критика. Очень много Лебедева, Иволгина, Птицына (Достоевский вечно путался в своих бесчисленных героях, фамилии им давал наобум Лазаря — в «Идиоте» решил давать птичьи). Очень много Ипполита, студентов, Аглаи, денежных разборок — к ним Достоевский всегда возвращается маниакально, очень много о деньгах думает, и кто бы на его месте не думал! Однако Достоевский вправе был бы повторить слова Толстого, сказанные как-то в ответ на упрек в композиционной несбалансированности «Анны Карениной»: напротив, своды так сведены, что и замка не видно. В «Идиоте» своды тоже сведены отлично, хотя замок упрятан еще глубже за всякими архитектурными излишествами, вставными фиоритурами и прочими завитушками; тут сработало то, что Достоевский писал очень быстро, и в лучшие его минуты (когда он практически без пауз диктовал жене-стенографистке) ему самому диктовала непосредственно небесная гармония, — он не успевал ничем ее испортить. Иногда это и к лучшему, когда тебя торопят из редакции: подумать некогда, знай записывай. Ничего лучше небесной гармонии все равно не выдумаем. Композиция «Идиота» сложилась в мире абсолютных сущностей, там, где уже летают в законченном виде все наиболее совершенные творения человеческого духа; заслуга Бортко в том, что он все лишнее отсек, а Машков и Миронов (временами даже и Вележева с Будиной) сыграли как по нотам.
Ежели пересказывать сюжет более-менее последовательно и без отступлений, иногда прекрасных, иногда страшно многословных и избыточных, — перед нами история о трех невозможных, неосуществимых выборах, о трех неспособностях ни на что решиться (надо заметить, что примерно в это же время Гончаров с куда меньшей художественной силой и куда большим, временами параноидальным занудством рассказывал историю метаний Ольги между Обломовым и Штольцем. Что вы хотите, у России впервые появился выбор). Князь Мышкин мечется между здоровой, чистой, простой, детской Аглаей — и безумной, демонической Настасьей; Настасья мечется между звероватым Рогожиным и кротким князем, который умеет только выслушивать ее несвязные речи и гладить по голове; у Рогожина выбор самый анекдотический — между Настасьей и князем, и все это время за кадром (вот ведь привычка — фильм сильно-таки в нас засел) таким же невозможным выбором одержима Россия, нисколько не изменившаяся с момента публикации романа. У нее выбор свой — между так называемыми либералами и так называемыми консерваторами, и тут как нельзя лучше высказался Евгений Павлович, ради чьих слов и стоит сейчас перечитывать этот громоздкий роман:
«...И либералы у нас не русские, и консерваторы не русские, все... Кто из русских людей скажет, напишет или сделает что-нибудь свое, свое неотъемлемое и незаимствованное, тот неминуемо становится национальным <...>. Это для меня аксиома. <...> Так я утверждаю, что у нас нет ни одного русского социалиста, нет и не было, потому что все наши социалисты тоже из помещиков или семинаристов <...> Русский либерализм не есть нападение на существующие порядки вещей, а есть нападение на самую сущность наших вещей, на самые вещи, а не на один только порядок, не на русские порядки, а на самую Россию. Мой либерал дошел до того, что отрицает самую Россию, то есть ненавидит и бьет свою мать. Каждый несчастный и неудачный русский факт возбуждает в нем смех и чуть не восторг. Он ненавидит народные обычаи, русскую историю, все. Если есть для него оправдание, так разве в том, что он не понимает, что делает, и свою ненависть к России принимает за самый плодотворный либерализм (о, вы часто встретите у нас либерала, которому аплодируют остальные и который, может быть, в сущности самый нелепый, самый тупой и опасный консерватор, и сам не знает того!). Эту ненависть к России, еще не так давно, иные либералы наши принимали чуть не за истинную любовь к отечеству и хвалились тем, что видят лучше других, в чем она должна состоять; но теперь уже стали откровеннее и даже сло'ва «любовь к отечеству» стали стыдиться, даже понятие изгнали и устранили, как вредное и ничтожное <...> Такого не может быть либерала нигде, который бы самое отечество свое ненавидел».
«Вы, может быть, несколько правы», — замечает на это князь, а мы позволим себе и более радикальное мнение: все тут правда, и ничего не переменилось именно потому, что русская история вообще не движется — или ходит по кругу в силу этой-то самой невозможности выбора. О ней Достоевский сказал первым, сказал яснее прочих — и именно о ней написал свой роман, который задумывал как книгу о «положительно прекрасном человеке»: счастье его было в том, что всякая абстракция у него тут же обрастала плотью. Хотел писать о положительно прекрасном человеке — написал о выборе России и о трагедии ее двойственности; хотел писать об атеисте (тоже умышленная, умозрительная тема) — а написал «Бесов», о вполне конкретных Ставрогине и Верховенском. Надо сказать, он в этом смысле очень соответствовал любимому и ненавидимому (вполне в духе русской двойственности) городу Петербургу, замысленному как символ державной ясности и имперского величия, а превратившемуся в город бедноты, туберкулеза и бреда, трущоб и путаницы в умах.
Смотрите сами: либералы, конечно, отвратительны, что говорить. Они ненавидят все русское и даже уже не особенно маскируются (правда, при Достоевском не было словосочетания «достойная жизнь», которое взято на вооружение в качестве позитивного идеала). Но ведь альтернативу Достоевский видит совершенно ясно, и про нее главный положительный герой, прекрасный князь Мышкин, высказывается очень определенно: «Взял нож и, когда приятель отвернулся, подошел к нему осторожно сзади, наметился, возвел глаза к небу, перекрестился и, проговорив про себя с горькою молитвой: «Господи, прости ради Христа!» — зарезал приятеля с одного раза, как барана, и вынул у него часы». На что Рогожин — тоже ведь альтер эго, как ни крути, — радостно хохочет и ставит отечеству наилучший диагноз: «Вот это я люблю! <...> один совсем в Бога не верует, а другой уж до того верует, что и людей режет по молитве...» Сам князь прибавляет: «Бог ведь знает, что в этих пьяных и слабых сердцах заключается. <...> Сущность религиозного чувства ни под какие рассуждения <...> не подходит... Но главное то, что всего яснее и скорее на русском сердце это заметишь <...>!» Действительно, русское сердце настолько не испорчено цивилизацией, что на нем только эти бездны и видны; после князь вот в каких выражениях думает о Рогожине: «Рогожин не одна только страстная душа; это все-таки боец: он хочет силой воротить свою потерянную веру. Ему она до мучения теперь нужна... Да! во что-нибудь верить! в кого-нибудь верить!» Вот вам и сущность русского выбора: либо здравомысленный либеральный атеизм — либо вера со всей ее непредсказуемостью и зверством; а синтеза никакого нет, и третьего не дано.
Это, впрочем, не единственный еще русский выбор, и тут приходится рассмотреть вторую сторону треугольника — а именно гибельную дилемму, перед которой стоит Настасья Филипповна Б. Уж подлинно что Б.: мало в мировой литературе столь ярких и столь отталкивающих образов! Что самое интересное — все, что говорит ей Аглая, на самом деле верно. «Знаю то, что вы не пошли работать, а ушли с богачом Рогожиным, чтобы падшего ангела из себя представить». Правда? Как есть правда, но права и Настасья, бросающая ей в ответ: «Вы так же меня поняли, как... горничная». Все, что говорят про Россию здравомыслящие и просто здоровые люди, — правда, а все-таки все они горничные, и Аглая немножко горничная, сколь она ни мила. Выбор несчастной, падшей и безумной Настасьи — которая не зря же все-таки сделана демонической красавицей, этакий воплощенный Эрос, даже и в смерти хороша («А она ведь как лежит...» — шепчет Рогожин после убийства), — так вот, выбор этой Настасьи по-своему неразрешим. С одной стороны — юродивый, с другой — громила, и оба, конечно, сумасшедшие. Вот вам два лика русской святости, о которых и князь с Рогожиным разговаривали, перед тем как Рогожин на князя с ножом бросился. Рогожину обязательно надо кого-нибудь зарезать, в этом и выражается, в сущности, его битва за веру, — потому что если не зарежет, то, по точному пророчеству Настасьи, превратится в скучнейшего купца вроде бати своего и станет похож на его портрет. Нужен ли России такой купец? Совершенно ей с ним неинтересно. Что до князя, то поначалу Настасье Филипповне очень нравятся, конечно, все эти утешения и слезы, но жить с идиотом (пардон, бочком пролез в текст бездарный рассказ бездарного Ерофеева) она тем более не готова. Ей интересен «Лос Самомучас», родной русский мазохизм, который, уж конечно, увлекательней любого созидания. Нешто Настасья Филипповна создана для семейной жизни? Ей доставляет наслаждение — думаю, самое буквальное, эротического свойства, — именно процесс метания, бегания от одного к другому; только так она и чувствует, что живет. Деньги в печь швырнуть — вот это по-нашему. Ей оба нужны — князь и Рогожин, оба лика русской святости; от одного к другому она и мечется всю жизнь — от Ивана Грозного к Петру Великому, от Николая Палкина к Александру Освободителю, от убийцы Иосифа к юродивому Никите... сейчас вот, наконец, нашелся на нее умный человек и погрузил в благодетельный сон. Но ведь когда-нибудь она проснется — и пойдет писать губерния!
Есть и у князя свой выбор, тоже неразрешимый; Аглая и в книжке получилась простовата, и в фильме не особенно обаятельна, потому что нет у Будиной огненных и озорных глаз, нет настоящей чистоты и настоящей же детскости. Или есть, но вместо них играется чаще всего несколько наивное кокетство: тоже хорошо, но Аглаи, в общем, не видно. Тут виноват отчасти и автор, у которого Аглая — нечто вроде толстовской Сони при Наташе Ростовой. Правильная шибко. У нее, конечно, свои метания и свой мильон терзаний — но за ее будущее можно быть спокойным: влюбилась в эмигранта, как и положено правильной тургеневской девушке, и дальше про нее все написано в романе «Накануне», вышедшем, правда, за восемь лет до того. Очень тут примечательно, что Аглая попала за границу, с нею и связаны все ее помыслы — она там вошла в комитет по защите чьей-то Родины и совершенно порвала связь с семейством. Вот правильный, гармоничный путь — девушке захотелось подвига, она и нашла себе подвиг; отправилась бороться за чужую Родину — потому что за свою, как выяснилось, можно только умереть либо в крайнем случае в каторгу пойти. То, что единственная здравая и рациональная, «нормальная» героиня у Достоевского оказалась за границей и Западу посвятила свою здравую, целенаправленную деятельность, — весьма красноречиво: нечего тут делать правильному человеку. Так что выбор князя — тоже в известном смысле выбор России: либо путь здравый и целеустремленный (известно куда ведущий — к выхолащиванию души, к плоскому, нереальному миру), либо упомянутые бездны блаженств и страданий, жестокостей и подвигов, кровосмесительств и извращений. Можно поверить, что он любит Настасью «жалостью», — а все-таки не зря они с Рогожиным двойники, не зря вдвоем бдят у тела Настасьи Филипповны в финале: бывает такая жалость, что сильней всякого эротического влечения, а точней, включает его в себя. Это ведь тоже очень по-русски — любовь до смерти, до удушения в объятиях; что люблю, то изничтожаю. Так любим мы свою Родину. Так любит нас она.
К числу сильнейших сцен в мировой литературе принадлежит именно финал «Идиота» — то самое бдение у трупа, во время которого Рогожину и князю все кажется, что за стеной кто-то ходит. И Бортко сделал этот финал не слабее Вайды — экранизировавшего некогда лишь одну эту последнюю главу романа, да еще и позвавшего на роль Мышкина артиста японского театра кабуки. Миронов начисто переиграл японца — что-то потустороннее есть у него в лице; он играет не слишком обаятельного Мышкина, играет скорее аскета, чем добряка, каким был молодой Юрий Яковлев... но в страсть именно такого Мышкина я верю охотно. Любил он ее, чего там скрывать; «жалость» — псевдоним. А святому влюбляться нельзя — тут же идиотом заделаешься. Не надо забывать, что пребывание святого в нынешнем мире заканчивается у Достоевского полным крахом, что уже само по себе и диагноз, и приговор... Но есть тут и еще один завиток: святой, придя в Россию и полюбив ее, обречен тут рехнуться. Ибо такова уж особенная природа нашей национальной святости: «положительно прекрасный человек» тут непременно кончает тем, что сидит у трупа, утешает убийцу, плачет и не может ничего сказать.
Почему же Россия вечно не может сделать своего окончательного выбора, почему судьба ее такова — зависать между Европой и Азией, консерватизмом и либерализмом, зверством и святостью, атеизмом и религиозным помешательством на грани изуверства? Ответ на этот вопрос как будто дается и в романе, и ответ этот вполне актуален — жаль, что в картине монолог Лебедева сокращен: «И не пугайте меня вашим благосостоянием, вашими богатствами, редкостью голода и быстротой путей сообщения! Богатства больше, но силы меньше; связующей мысли не стало; все размягчилось, все упрело и все упрели! Все, все, все мы упрели!..» Это ли не диагноз современному миру с «редкостью голода и быстротой путей сообщения»? Но что-то подсказывает мне иной ответ: упрел-то как раз Запад. В России тоже не просматривается «связующей, направляющей сердце и оплодотворяющей источники живой мысли»; но в ней есть хотя бы возможность такой мысли. И об этом сам князь говорит недвусмысленно: «И не нас одних, а всю Европу дивит, в таких случаях, русская страстность наша! Такова наша жажда. Чтобы достичь совершенства, надо прежде многого не понимать! Что в том, что на одного передового такая бездна отсталых и недобрых? В том-то и радость моя, что я теперь убежден, что вовсе не бездна, а все живой материал!»
Слышали вы что-нибудь подобное? Вот где соль романа: бездна как живой материал. Бездна как главная, единственно возможная сфера жизни: лучше пространство всех возможностей, чем плоский и рациональный мир. Вот призвав-то ко всему этому, обожествив Россию как единственную страну, которая не поддается гипнозам рационализма, князь и сваливается в припадке... нет, как организован текст!
Достоевский ведь вовсе не питает иллюзий относительно того, чем заканчивается подобный патриотизм. Никто не призывает отождествлять Настасью Филипповну с Россией, но Розанов не зря-таки заметил, что один Достоевский правильно понимал, что надо делать с настасьями филипповнами. С ними возможен только один образ действий, и Рогожин выбрал его совершенно правильно. Только так и можно овладеть ею до конца — ну, тут мы впадаем во всякий гнилой фрейдизм, однако же история наша наглядно доказывает пророческую правоту Достоевского. Русский патриотизм оргиастичен по природе, и сущность его — самоистребление, гражданская ли то война (как показано в новом замечательном фильме Абдрашитова и Миндадзе «Магнитные бури») или убийство возлюбленной. Выбора нет — есть хождение по кругу с периодическими пароксизмами войн и революций; все другие выбрать могут — Россия же никогда. «Широк русский человек, я бы сузил». Преимущество наше в том, что наша-то Настасья Филипповна бессмертна, сколько бы мы ее ни резали. Это сейчас кажется, что она спит.
Ничего, ничего. Будет еще за кого подраться Мышкину с Рогожиным.
Ну и что делать человеку, живущему в такой стране?
Да ничего особенного. Любить бездну. Смотреть на всех с кроткой, не от мира сего улыбкой Мышкина-Миронова, целовать, гладить и искренне гордиться, когда весь остальной мир говорит, что ты идиот.
Дмитрий БЫКОВ
В материале использованы рисунки Геннадия НОВОЖИЛОВА