МОНТЕ-КРИСТО, ГАГАРИН И ДР.

Эдуард Тополь во Франкфурт не поехал. Его «Роман о любви и терроре, или Двое в Норд-Осте» неплохо продается и здесь — 40 000 экземпляров за три недели. Лидер продаж на последней неделе.

МОНТЕ-КРИСТО, ГАГАРИН И ДР.

Отрывок из книги Эдуарда Тополя «Личная жизнь» печатается в журнальном варианте

Дама лежала со мной в роддоме, а папа от нечего делать читал «Графа Монте-Кристо». Время было довоенное, теплое — октябрь, Баку, солнечная каспийская осень. В роддом мужчин тогда не пускали, и будущие отцы целыми днями слонялись под окнами больничных палат в ожидании, когда им через форточку крикнут, кто у них родился — мальчик или девочка. Когда отцу крикнули «мальчик», он побежал в загс и быстро, не обсудив с мамой, записал меня Эдмоном — в честь графа Монте-Кристо. Даже сейчас мой компьютер подчеркнул этого «Эдмона» красной чертой, поскольку в его русском словаре нет такого слова.

Можете представить, что сказала отцу моя мама, когда вышла из роддома со мной — Эдмоном, завернутым в белый кулек! Но время было сталинское, взяток еще не брали, и переписать мою метрику было уже невозможно. Пришлось мне детство отходить в графах Монте-Кристо.

Вначале это было еще ничего — на Кавказе каких только имен не бывает! Разъезжая в юности корреспондентом газеты «Бакинский рабочий» по Азербайджану, я писал об ударниках труда с настолько примечательными именами, что помню их до сих пор — Мхат, Трактор, Юпитер...

Но когда мы после войны оказались на Украине... Представьте себе полтавскую школу, где учатся одни Васыли да Панасы, а среди них — Эдмон! Я ненавидел свое имя и постоянно винил отца за его дурацкий поступок. Потом начались проблемы со стихами. Я посылал свои стихи в «Пионерскую правду», а их не печатали, и я думал, что это из-за имени. Но когда я стал посылать стихи, подписываясь Эдуардом, их все равно не печатали (к счастью). И потому я приобрел псевдоним, которым — уже в юности — стал подписывать свои первые журналистские публикации. Папу это очень огорчало. Он считал, что «Эдмон» несет в себе энергию графа Монте-

Кристо и приведет меня, как и героя его любимого романа, к баснословному богатству. А я, сменив имя, обрек себя на бедность... Похоже, он был прав. Говорят же, что, давая детям то или иное имя, мы во многом определяем их судьбу. Например, Владимирам суждено владеть миром, что подтверждается биографией, скажем, Ленина и Путина. Поэтому в США много Ричей и Ричардов — Rich по-английски «богатство». Но, с другой стороны, мой же опыт дал совершенно иной результат. Утром 12 апреля 1961 года в редакции «Бакинский рабочий» был настоящий переполох — ТАСС сообщило, что только что первый человек полетел в космос и этот человек — наш советский космонавт Юрий Гагарин! В ЦК КП Азербайджана главному редактору сказали, что этому историческому событию должна быть посвящена вся газета — все шесть страниц! Любой человек, мало-мальски посвященный в газетную кухню, знает, что это непростая задача. Ведь половину, если не больше, газетной площади всегда занимают материалы, заготовленные заранее. А в день выхода номера пишется, обычно, только первая полоса — всякие новости, сообщения ТАСС и пришедшие сверху постановления ЦК КПСС и правительства. А тут вдруг — всю газету нужно посвятить событию, о котором известно только несколько слов: майор Юрий Гагарин... взлетел с космодрома «Байконур»... В панике главный редактор собрал в своем кабинете всю редакцию, за исключением отдела фельетонов. Фельетонисту не было места на этом празднике жизни. Чувствуя себя снова отверженным, как в полтавской школе, я бродил по пустым коридорам редакции, курил «Приму» и думал, чем бы мне заняться.

Через час все сотрудники гурьбой выскочили из кабинета главного редактора, разбежались по комнатам и набросились на телефоны собирать отклики нефтяников, хлопкоробов и других трудящихся нашей солнечной республики на исторический полет Гагарина.

Я загасил сигарету и несмело открыл дверь кабинета главного редактора. Николай Николаевич Гладилин, к возмущению половины редакционных зубров взявший меня, двадцатилетнего пацана, на должность фельетониста республиканской партийной газеты и уже получивший от ЦК два выговора за мои фельетоны о министрах связи и транспорта, сидел за своим столом с двумя телефонными трубками в руках. Спустя минуту он оторвался от одной трубки и взглянул на меня отсутствующими глазами:

— Что?

— Я пошел в роддом, — сказал я.

— Иди куда хочешь! — отмахнулся он.

Стремительно выскакивая за дверь, я услышал его запоздалое «А зачем тебе в роддом?», но сделал вид, что этот вопрос меня уже не застал в редакции. Через три минуты я был в проходной того самого роддома, где родился. Красная книжка сотрудника «Бакинского рабочего» открыла мне дорогу в кабинет главврача. — Поздравляю! — сказал я ей.

— С чем? — подозрительно спросила она, рассматривая мое редакционное удостоверение.

— Юрий Гагарин полетел в космос!

— А-а-а... — протянула она облегченно. — Но мы-то какое к этому имеем отношение?

— Самое прямое! — бодро заверил я. — Вашему родильному дому оказана высокая честь назвать всех мальчиков, родившихся сегодня, именем нашего первого космонавта! Главврач в упор посмотрела мне в глаза. — А если роженицы не захотят? — спросила она тихо.

— Это зависит от подхода, — ответил я. — Если вы пустите меня к ним в палату...

— Это исключено, — отрезала она. — Мужчинам в палату рожениц вход запрещен.

— Конечно, — согласился я. — Но это в обычные дни. А сегодня — совершенно исключительный! Человек полетел в космос! Впервые в истории! Что по сравнению с этим зайти в палату?

Главврач еще с секунду смотрела мне в глаза. Потом встала, взяла из шкафа свой второй белый халат, набросила его мне на плечи и сказала:

— Пошли!

А по дороге тихо спросила:

— Почему именно нашему роддому оказана эта честь?

В роддоме, где я родился, я не мог соврать, я сказал:

— Потому что я тут родился.

— Я так и подумала...

Мы зашли в палату, она состояла из двух комнат, в которых лежали на койках двадцать шесть рожениц. Кто-то спал, кто-то кормил грудью новорожденных. Я набрал воздух в легкие и поздравил женщин с огромной удачей — ведь им удалось родить детей в такой исторический день! Теперь все человечество будет ежегодно праздновать эту дату — дату полета первого человека в космос и рождения их детей! И потому я предлагаю им назвать своих новорожденных мальчиков именем первого советского космонавта! Все, кто назовет своих новорожденных Юрием, завтра же будут в газете, и вся республика прочтет об этом!

Так я стал «крестным отцом» восемнадцати Юриев пяти национальностей! Мне неохота искать в библиотеке «Бакинский рабочий» за апрель 1961 года, поэтому скажу по памяти, что у меня есть крестные Юрий Ага-Оглы Мирзоев, и Юрий Баши-заде, и Юрий Артиросян, и Юрий Наранишвили... Сегодня им уже по сорок с гаком. Но никто из них не стал космонавтом, как и я не стал ни королем Эдуардом V, ни графом Монте-Кристо. Так что, может быть, и не стоило менять имя. Ведь дружил же я во ВГИКе с Эдиком Кеосаяном, будущим знаменитым режиссером «Неуловимых мстителей». А он всю жизнь прожил Эдмондом и — ничего.

Правда, его детство прошло в Ереване, а не в Полтаве, и это уже совсем иной коленкор...


ДЕРУНЫ

Давным-давно, когда была война, мама увезла нас в Сибирь, подальше от фронта. Нас — это меня и мою младшую сестренку. Мне тогда было четыре года, сестре восемь месяцев, а маме — двадцать три года, совсем молоденькая у нас была мама. До войны мы жили в Баку, папа был инженер-строитель, и у нас была замечательная квартира в самом центре города. Но война подходила все ближе и ближе, немцы уже были в Дербенте, и мама решила спасать нас, своих детей. ...Папа поехал нас в Сибири устраивать. У папы были две странности. В раннем детстве он играл ножницами и случайно выколол себе правый глаз. То есть, не весь глаз, а только хрусталик. Папа этим хрусталиком ничего не видел, и поэтому его не взяли на фронт. А папиной второй и самой главной странностью была любовь к диапозитивам. Сейчас их делают на пленке и называют «слайды», а раньше их делали на стекле, и у папы было, наверно, тысяч пять таких диапозитивов или больше. Целых два огромных чемодана! И папа решил спасти от немцев свои диапозитивы. Он не взял никаких вещей, а только два огромных чемодана с диапозитивами. И так мы поехали в эвакуацию — мама спасала детей, а папа диапозитивы.

И по дороге папу обокрали. Мы ехали поездом, в общем вагоне, где все видят, у кого сколько вещей и чемоданов. Самые большие чемоданы были, конечно, у моего папы... И вот ночью, когда все спали, папа услышал, как кто-то стаскивает у него с ноги сапог. Папа спал на второй полке, не разуваясь, потому что у него были очень хорошие сапоги, и он боялся, как бы их не украли. И вдруг он посреди ночи слышит, как кто-то дергает с него сапог. Сдернет немножко и уйдет, потом вернется и опять чуть-чуть сдернет. Ну, мой папа тоже не дурак — притворился, что крепко спит, а сам не спал, а думал так: «Если я вскочу, вор скажет, что я все выдумал, что никакие сапоги он не дергал». Поэтому папа решил дать вору возможность сдернуть с него сапоги, а потом схватить вора с поличным...

Папа все ждал, когда вор с него сапоги украдет, а в это время поезд подошел к станции, вор потихоньку взял два папиных чемодана и потащил их к выходу. Какая-то соседка толкнула папу в бок и сказала, что у нас украли чемоданы. Папа вскочил с полки, а бежать-то не может — сапоги на нем болтаются, наполовину стянутые. Пока он прыгал и натягивал эти замечательные хромовые сапоги, вор с чемоданами уже перебежал через платформу, нырнул под поезд и был таков. А папа выскочил из вагона и стал бегать по платформам, искать вора в ночной темноте. Но тут наш поезд тронулся, и мама стала кричать папе, что если ему «стеклышки» дороже детей, то пусть остается на этой станции навсегда.

Ну, папа прыгнул на ходу в поезд, и мы поехали дальше, в Сибирь, но всю жизнь, до глубокой старости папа не мог забыть станцию Заклуга, на которой у него украли два чемодана диапозитивов. А я очень живо представлял себе, как бедный вор тащил в темноте два тяжеленных чемодана, обливался потом и мечтал, как он разбогатеет! И вот, наконец, он прячется за какие-то склады, торопливо сбивает с чемоданов замки, открывает крышку первого чемодана и сует в чемодан свои жадные руки. Что это? Какие-то стекляшки! Тогда он открывает второй чемодан. И что же он видит? Все те же детские стеклышки! Я думаю, что вор еще долго пытался найти что-нибудь ценное в папиных чемоданах. Наверно, он даже разрезал дно и крышку, надеясь, что в них спрятаны какие-нибудь ценные камни или золото, а мол, стеклышки папа вез просто так, для маскировки. А когда он понял, что все-таки, кроме стеклышек, в чемоданах действительно ничего нет, вот тут, я думаю, вор сел над чемоданами и заплакал, ругая моего папу последними словами.

А в ночном поезде, который шел по Сибири, в темном вагоне, на второй полке плакал мой папа, ругая вора.

— Лучше бы он снял с меня сапоги! — говорил папа. — Лучше бы он отнял у меня последние деньги! Ведь я собирал эти диапозитивы с самого детства, когда дядя Исаак приехал из Америки и купил мне волшебный фонарь в одесском магазине «Вассерман и Ко».

Я не знаю, арестовали ли когда-нибудь вора, который украл чемоданы, а моего папу арестовали на следующий день после этой истории. Военный патруль искал в поездах шпионов и тех, кто прячется от военной службы, и они арестовали моего папу, потому что самый важный документ о том, что он не видит одним глазом и освобожден от службы в армии, папа конечно же держал в одном из украденных чемоданов. А мы с мамой поехали дальше, в Сибирь, теперь уже без папы. Я не помню все это путешествие, но помню, что в городе Улан-Удэ рыжий, в военной форме, дядя Лева, двоюродный брат моей мамы и хирург тылового госпиталя, не пустил нас к себе домой, и посреди сибирской зимы мы втроем оказались на улице: моя молодая красивая мама с восьмимесячной дочкой и с чемоданом в руках, и со мной, четырехлетним мальчиком, который держался за полу ее легкого бакинского пальто. Помню, мы шли по каким-то замороженным улицам назад, к вокзалу, я ревел от холода и отморозил ноги, мама дышала на мою сестренку, чтобы хоть как-то ее согреть, и вместе с дыханием падали на мою сестренку горячие мамины слезы.

...Мы с мамой поселились в деревне под городом Иркутском. Мама там устроилась на работу счетоводом, а одна женщина пустила нас жить на веранду своего домика. И вот на этой летней веранде моя мама поставила печку-«буржуйку». И мы втроем — я, мама и моя сестренка Белла — стали жить на этой веранде и спать на одной кровати, которую тоже сконструировала наша мама из старых досок и какого-то матраца. Конечно, проще всех было Белле, которой тогда было восемь месяцев, потом девять, потом десять и так далее. Она себе сидела на кровати, укрытая всеми одеялами, болела золотухой, бронхитом и другими детскими болезнями, раскачивалась взад-вперед и говорила только два слова: «Ко лебом». На ее языке это значило: «Молоко с хлебом». Я и сейчас вижу, как она сидит на этой кровати, маленькая, рыжая, с золотухой на голове, раскачивается взад-вперед и просит: «Ко лебом! Ко лебом!»

Немножко трудней было маме — она всю ночь топила эту печку-

«буржуйку», утром колола на дворе замерзшие дрова, приносила их в комнату и поручала мне топить печку днем, оставляла нам с сестрой литр молока и кусок хлеба, который ей выдавали на работе, и уходила на службу. Там она сидела в теплой конторе, считала на счетах и писала какие-то бухгалтерские отчеты, а вечером, когда темнело, приходила домой.

И совсем трудно было, конечно, мне. Потому что я никуда не мог выйти из нашей веранды, я должен был целый день топить печку и слушать, как моя голодная сестра просит: «Ко лебом» — то самое молоко с хлебом, которое мы с ней съели и выпили еще утром.

Сегодня, когда кто-нибудь рассказывает мне о своих трудностях или когда у меня у самого плохое настроение, я говорю себе: а вспомни-ка это «Ко лебом», вспомни, каково было твоей маме в эвакуации — одной с двумя детьми и литром молока и куском хлеба в день на троих...

Так мы жили-поживали в ту зиму, и вдруг перед самым Новым годом маму послали в город Иркутск. Я боялся оставаться один с сестрой на целых два дня, и мама тоже боялась оставлять нас одних на двое суток, но что было делать, если маме приказали ехать? ...Она уехала рано-рано утром, оставила нам с сестрой целый кувшин молока, буханку замечательного черного, мокрого, как глина, хлеба и целую поленницу нарубленных дров. Я не помню, как я провел тот день. Наверно, я по-взрослому разделил хлеб и молоко на два дня, но когда мне надоело слушать нытье моей голодной сестры: «Ко лебом, ко лебом», — я, наверно, отдал ей завтрашнюю порцию и сам, конечно, съел свою завтрашнюю порцию. Сытые, мы с сестрой уснули, и к вечеру наша печка погасла, а мы спали, и, наверное, вконец замерзли бы ночью, если бы вдруг не вернулась наша мама. Она потом говорила, что просто сердцем чувствовала, что ей надо срочно вернуться, и уговорила шофера ехать ночью по тайге обратно из Иркутска в село, отдала ему все свои карточки на продукты на целый месяц, лишь бы он привез ее обратно в тот же день.

И вот она приезжает ночью и видит: наша печка давно погасла, а мы с сестрой, полузамерзшие, спим себе на кровати. Еле-еле мама нас тогда разбудила и отогрела, и так она радовалась, что еще застала нас в живых, что совершенно меня не наказала за то, что я уснул, а, наоборот, сказала, что привезла нам с сестрой подарки — две настоящие конфеты (и в придачу — совсем забыл сказать — настоящие кожаные ботинки на лето)!

Сегодня конфетой никого не удивишь. А тогда, во время войны, ничего сладкого в магазине не продавали — ни конфет, ни сахара, и только на базаре можно было за очень большие деньги купить самодельные конфеты. И вот две такие замечательные конфеты мама привезла нам с сестрой в подарок. Представляете, какой это был праздник и как быстро я эту конфету слопал! А моя сестренка Белла попробовала конфету и... выплюнула. Потому что конфета была сладкая, а она еще никогда в жизни ничего сладкого не ела. Ей сладкое было непривычно, невкусно. И тут моя мама заплакала. Она смотрела, как ее дочка не ест конфету, потому что не знает, что такое сладкое, не знает, что в мире бывает какая-нибудь другая еда, кроме молока с хлебом, — мама смотрела на это и плакала. А я, конечно, съел эту вторую конфету, которую Белка выплюнула. А утром, когда мама ушла на работу, я надел новенькие ботинки, хотя мама сказала, что эти ботинки на лето. Но я не мог удержаться и пошел гулять по улице, по морозу и снегу — хвастаться перед ребятами. В снегу я промочил эти ботинки насквозь, вернулся домой и поставил их на печку сушиться, чтоб мама не заметила, что я в них гулял. И, конечно, ботинки сморщились, скочерыжились.

Но мама меня не ругала. У меня была золотая мама, она меня очень любила.

Эдуард ТОПОЛЬ

На фотографиях:

  • КИНЕМАТОГРАФИСТ ТОПОЛЬ НА СЪЕМКАХ ФИЛЬМА «НЕСОВЕРШЕННОЛЕТНИЕ». 1974 ГОД
  • ДЛЯ ЯПОНСКОГО СТУДЕНЧЕСТВА ТОПОЛЬ ПРИМЕРНО ТО ЖЕ САМОЕ, ЧТО ДЛЯ МОСКОВСКОГО — МУРАКАМИ. ТОКИО. 1985 ГОД
  • В материале использованы фотографии: Льва ШЕРСТЕННИКОВА, из семейного архива
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...