Альманах «Метрополь» — главный литературный скандал времен заката застоя — был первой попыткой ведущих русских писателей плюнуть на цензуру
Василий АКСЕНОВ:
СИЛОВИК — ЭТО НАДУТЫЙ РЕЗИНОВЫЙ ЧЕЛОВЕК
Повод для разговора с Аксеновым самый что ни на есть календарный: четверть века разгрома альманаха «Метрополь». Это было вполне безнадежное мероприятие — попытка издать неподцензурный альманах, состоявший из произведений, в Советском Союзе заведомо непубликабельных. После этого Аксенов вылетел из Советского Союза, Липкин и Лиснянская — из Союза писателей, Попов и Ерофеев — из официальной литературы. Вследствие перестройки, близость которой как раз и была обозначена легализовавшимся самиздатом, все триумфально влетели обратно.
Но, само собой, это интервью «Метрополем» никак не ограничивается, поскольку за истекшие двадцать пять лет российская реальность переменилась кардинально, а страхи остались теми же. Опыта-то никто не отменял.
— Ну что, Василий Павлович, с юбилеем!
— Смотря откуда отсчитывать. Если от предполагавшейся презентации в кафе на Миуссах, то действительно она была назначена на первые числа января 1979 года. Кафе срочно закрыли на санитарный день. Все про нас было известно — альманах делался в квартире моей матери Евгении Гинзбург, после ее смерти в этой квартире жил молодой писатель Женя Попов, там складывали рукописи, верстали, клеили в подчеркнуто аскетической эстетике, придуманной Марком Боровским... А напротив, почти не скрываясь, дежурили люди из Конторы. В этом была особая пикантность: мы в открытую, ни от кого не прячась, готовили «Метрополь», они столь же откровенно наблюдали за процессом.
— Если бы вы знали, чем кончится «Метрополь», — все равно поучаствовали бы?
— Я не предполагал тогда уезжать. На выезд был ориентирован Горенштейн — вот он действительно шел ва-банк. Я не думал об отъезде, мне просто до чертиков все надоело. Да, конечно, даже зная о возможных последствиях, я бы не отказался от затеи и пошел со всеми.
— Как «пошел со всеми»? Идея что, не от вас исходила?
— Не от меня. Потом ГБ с целью расколоть авторов альманаха активно запускала версию о том, что я нацелился на отъезд и раскрутил всю историю, подставив коллег, с единственной целью — скандально покинуть Родину. Между тем лично я вовлек в мероприятие единственного человека — Владимира Высоцкого, который при своей фантастической популярности был весьма удручен отсутствием у него бумажных публикаций. Я пришел к нему на Малую Грузинскую, и весь стол в квартире он завалил рукописями — мы отобрали двадцать с лишним стихотворений. Это и была первая его публикация в книге, если не считать стихотворения в «Дне поэзии» в 1975 году. К нам вообще пошли очень активно — не надо было и агитировать никого. Скажем, Семен Израилевич Липкин, старый поэт, которого знали только как переводчика: на оригинальные его стихи был наложен негласный запрет. То ли по причине его явной симпатии к инакомыслию и враждебности к официозу, то ли вследствие происхождения... Он стремился легализоваться, а ему в журналах говорили: «Семен Израилевич, ну к чему? Давайте лучше переводы, все равно же все знают, что это, по сути дела, вы сами пишете...» Он действительно умудрялся облагородить любой текст, к которому прикасался. Его жена, Инна Лиснянская, тоже была в глухом запрете — первоклассный поэт. Как раз незадолго перед этим они официально поженились — до этого все что-то мешало. И, перестав таиться в одном, он не хотел прятаться и в другом — ему надоело держать стихи в столе. И Вознесенскому надоело, что у него в каждой строчке ищут второе дно. И Битову. Так что скоро мы уже не уговаривали, а, наоборот, строго отбирали...
А идея принадлежала Виктору Ерофееву и родилась в пыточном зубоврачебном кресле, оба мы в писательской поликлинике сидели в этих креслах, нам вкололи анестезию — и врач ушел. Вероятно, перекурить или поговорить по телефону. Идея выпустить бесцензурный альманах — такой демонстративный «шиш вам всем» — объясняется, вероятно, тем, что мы находились под местным наркозом. Какая-то часть головы, ведающая, быть может, страхом и осторожностью, оказалась временно усыплена. Ерофеев спросил, как дела. Я сказал, что мне страшно надоело сосать лапу, и сопеть в две дырки, и терпеть закрытия одной вещи за другой, и сочинять в стол, где у меня лежала уже порядочная библиотека. Ну так что, сказал Ерофеев, может, хватит? Эта безумная идея мне понравилась, мы ввели Женю Попова в курс дела (мы с Ерофеевым и Поповым дружили тогда, несмотря на разницу в возрасте, теперь уже в процентном соотношении незначительную). Так все и закрутилось. Больше всего мы боялись, что отнимут рукопись. Судьба Гроссмана с его романом «Жизнь и судьба» была у всех на памяти. Больше всего поражал тот факт, что изъяли даже копирку! Так что текст альманаха был загодя отправлен в Париж и в Штаты. Карл Проффер, большой друг советской литературы, изъявил готовность немедля его напечатать.
— В «Метрополе» были вещи, которые вам и сейчас нравятся?
— Был один безоговорочный шедевр, успевший в альманах в последний момент. Мы долго осаждали Беллу — она, по своей страшной неорганизованности и вечно юному легкомыслию, отмахивалась и переносила сдачу обещанной вещи в неопределенное будущее. Вот, вот, сейчас допишу... Поскольку Боря Мессерер помогал оформлять альманах, мы долго терпели саботаж со стороны его жены, но наконец не выдержали и сказали: «Белла, даем тебе один день». За этот день она закончила свое сочинение, оказавшееся, на мой вкус, украшением сборника. Это сюрреалистический рассказ «Много собак и собака», к которому, конечно, надо прилагать ключ-дешифратор, но, если дешифровать, рассказ окажется блистательным. Мне нравятся песни Высоцкого, которые мы напечатали. Нравится повесть Горенштейна. Сам я дал туда не самую плохую свою пьесу «Четыре темперамента»...
— ...в которой уж вовсе не было ничего крамольного, по-моему.
— Крамольное было во мне. Я был автор нерекомендованный. И потом, это ведь на сегодняшний ваш вкус вам эта вещь кажется невинной, а на тогдашний она была очень даже авангардна и подозрительна...
— В литературной среде, вероятно, вас упрекали за скандал, спровоцировавший новые драконовские уничтожения и репрессии. Я помню, вы с Конецким долго скандалили по этому поводу...
— В скандале с Конецким повод был другой. Я сам не понимаю причины его выпада против меня, что его могло сподвигнуть? Вероятно, Смольный институт благородных девиц... Разговоры о том, что авторы гонятся за популярностью, само собой, были. Но их не так уж много оказалось — большинство порядочных людей отлично понимали, что никакой провокации не было. Ерофеев и Попов вследствие своей погони за дешевой популярностью на семь лет оказались выброшены из литературы, остальным рассыпали готовые книги, приостановили публикации... Мы не предполагали, что зубы будут так клацать. Но система их показала — и тем, может, ускорила свой коллапс...
— По каким признакам вы обычно угадываете наступление общественных заморозков? Есть ли сейчас в России что-то подобное?
— В литературе и журналистике точно нет. Здесь наблюдается не замороженность, а отмороженность в той степени, какая и не снится Штатам. Я, правда, давно там не был — около восьми месяцев. Но и «Вашингтон пост», и «Нью-Йорк таймс» следуют взвешенной манере подачи информации, что зачастую, на мой взгляд, вредит ее усвояемости. Русская пресса гораздо свободнее. Пишут что хотят, и в ток-шоу, где я давеча поучаствовал, тоже говорят совершенно свободно. Страха я ни в ком не заметил. Иное дело — команда силовиков; это не фантом, а реальность, и мне крайне любопытно, чего они хотят на самом деле. Само слово «силовик» вызывает у меня ассоциации с накачанным резиновым человеком из французской рекламы шин «Мишлен». Вот этот надувной — настоящий силовик. Мне думается, что и российские силовики — существа не менее эластичные и столь же дутые. Гораздо печальней их опора на православие и репрессивный характер этого православия. Я согласен, что выставка «Осторожно, религия!» в Сахаровском центре была крайне неудачной и попросту дурацкой. Но то, что после ее погрома собирались судить не погромщиков, а художников, — знак исключительно тревожный. Особенностью русского национализма всегда были дремучие нетерпимость и подозрительность в отношении интеллекта — более грозные, чем даже в советской империи...
— Ну советская империя и была в основе своей русофильской, националистической и ксенофобской. Коммунизм был только маской...
— Но страшной маской. И эта маска сама по себе щелкала зубами. Националисты считали, что их час еще не пробил, что их тоже прижимают, и их действительно прижимали, отчасти из страха, что они могут оказаться чересчур радикальны. У меня в «Острове Крым» был как раз такой персонаж националистического толка, у него при разговорах о российском величии в бане происходила эрекция; сейчас этот персонаж опять поднял, так сказать, голову. Если в России сегодня возможен тоталитаризм, он непременно будет иметь церковную окраску. Но на пути у этого тоталитаризма, во-первых, стоит нынешнее российское правительство, во-вторых, многонациональность страны, а в-третьих, этого самого национализма звероватая тупость.
— «Теперь порядок мы имум» — этот рефрен из лучшего, по-моему, вашего стихотворения годится в качестве обозначения нынешней российской ситуации?
— Нет, порядка мы не имум. Когда человека по экономическому обвинению бросают в тюрьму вместо того, чтобы шаг за шагом публично доказывать его вину, — это непорядок. И молодцы те правозащитники, которые об этом говорят и пишут.
— Вы же вроде рассорились с правозащитниками на чеченском вопросе...
— За это я получил не столько от наших правозащитников, сколько от европейских левых. Но сейчас ситуация изменилась — в Европе Россию уже ставят в один контекст с Израилем. Там хорошо понимают, что палестинским террористам никакая справедливость не нужна — идет война на уничтожение Израиля, второй холокост. Израиль много ругают за жесткость, но уже сознают, что речь идет о его физическом выживании. И если Россию с ее чеченской проблемой ставят в этот ряд — значит, о чем-то задумались. То ли американские теракты сработали, то ли европейские, но сегодня даже самые оголтелые левые интеллектуалы не возьмутся обелять террор. О том же говорил и Маканин на Франкфуртской ярмарке. Но и я, и он, и все мы понимаем другую опасность: борьба с террористами не должна служить прикрытием для борьбы с собственным населением.
— Вы не думаете распрощаться с преподаванием?
— Мне остался последний семестр. После этого выхожу на пенсию.
— Роман ваш закончен?
— Да, последний роман «Вольтерьянцы и вольтерьянки», оказавшийся вдвое меньше предыдущего и посвященный временам Екатерины, откроет год в «Октябре».
— Вы вроде собирались после этого завязывать и с романами...
— После очередной книжки всегда выдерживаешь паузу и не знаешь, будет ли следующая. Но какой-то сюжет неизбежно придет, и я, скорей всего, никуда от литературы не денусь. Думаю, это опять будет гротеск, что-нибудь мрачно-веселое. Пока же мне предложили составить сборник «Десятилетие клеветы» — издать радиодневник писателя, который я вел в девяностые.
— Напоследок вернемся к истории с «Метрополем»: вы благодарны альманаху за то, что он вас фактически выпихнул из России?
— Ни стране, выпихнувшей меня, ни тем, кто это осуществлял, я не благодарен ни в коей мере. Но раз это произошло — что ж, я ни о чем не жалею, это бесконечно полезный опыт.
— То есть обиды у вас тоже нет?
— На страну по крайней мере обиды нет. Иначе бы я не вернулся. Страна у нас вообще не очень-то отвечает за то, что вытворяют от ее имени; это и плохо, с точки зрения ее влияния на свое будущее, и хорошо, потому что не омрачает наших с ней отношений.
Андрей ГАМАЛОВ