ВКУС БЕЛОМОРА

Я получил письмо от Кантария: «Дорогой мальчик Дима Быков, я могу вас так называть, потому что мне 93 года...»

ВКУС БЕЛОМОРА

«Беломорканала» под рукой не оказалось и, позируя, Антонина Николаевна закурила сигарету

Пишет вам моя дочь, я диктую, писать самой мне уже трудно. Я к вам обращаюсь от унижения и бессилия. Я напишу еще Путину и Матвиенко, но думаю, что это прочтут только их помощники, а вы хоть сами читаете. Арифметика получается смешная. Нас живет в Петербурге на проспекте Луначарского три человека: я, дочь и зять. Зять болен, на лекарства уходит до двух тысяч в месяц. Пенсия дочери — 1049 рублей, у меня, как у блокадницы, получается около двух, а у нас опять повышают квартплату. Если так дальше будет, мне не будет хватать на папиросы, а бросать мне поздно, я начала курить в 1938 году, когда арестовали мужа. Но это все я вам не буду писать, потому что никогда никому не жаловалась. А говорят, квартплату повышают в Питере потому, что на Невском уже шампунем моют мостовую. Я не знаю, на Невском давно не была, хотя когда-то там работала. Я вам пишу не чтобы пожаловаться, а в негодовании. Вот выкурила папиросу и полегче, но мне много курить нельзя. Приезжайте, если будете в Питере. До свидания. Антонина Кантария».

Я поехал к ней в гости не потому, что заподозрил в ней родственницу того знаменитого Мелитона Кантария, который некогда с русским Михаилом Егоровым водрузил знамя на Рейхстаге. Это было бы как-то уж совсем в духе «прогрессивной прессы» — писать о том, как родственница знаменитого победоносного Кантария с приходом новой власти лишилась возможности курить любимые папиросы. Мне просто захотелось при очередном визите в Питер своими глазами увидеть женщину девяноста трех лет, которая в тридцать восьмом потеряла мужа, взятого ни за что, прожила в городе всю блокаду, не хочет жаловаться, хочет негодовать и до сих пор курит папиросы. Мне вот тридцать шесть лет, а я и папирос уже не курю, и негодовать не хочу.

— Мужа моего, эстонца, Роберта Людвиговича Алексона, взяли в тридцать восьмом. Он был военный. И ушел как военный. Посмотрел только на меня, сказал: «Тоня, это ошибка».

И больше я его не видела никогда. А на другой день я с квартиры ушла — боялась, что меня тоже возьмут. Ведь у меня детей двое на руках. Я по чердакам ночевала, пеленки на себе сушила. Обматывала себя и сушила. И курить тогда стала, потому что очень есть хотелось. «Беломор» курила. Еще «Север» был. Потом вижу — никто нас приютить не хочет из знакомых. Иногда пустят на ночь, а потом гонят. Жена врага народа. Я мать тут оставила, сама поехала к сестре в Ростов-Дон, он так назывался тогда. А сестра говорит: «Никому не признавайся, что мужа взяли. Говори, разошлась. Сама, говори, с детьми ушла от него». Я: «Как же я про него такое скажу?» А она: «Иначе соседи донесут». Так я и жила. Потом только в Ленинград вернулась, через год. Думала, может, что узнаю про него. Только через двадцать лет узнала. Справку дали, что расстреляли и что не виноват он был ни в чем.

А я устроилась в котельную. Перед войной за три дня к двоюродной сестре мужа под Ленинград, в Сланцы, Геру отвезла. На лето. А Слава со мной остался. Славе пять было, Гере четыре. Он беленький был. Туда немцы пришли, в деревню. Все его на колени сажали, гладили. Им нравилось, что беленький. В первый год они еще ласковые были, это потом злые стали. А я со Славой и с мамой моей тут осталась. И никуда мы всю блокаду из города не выезжали. Никто в эвакуацию и не хотел ехать. В августе, в сентябре еще предлагали — люди боялись все бросать, ехать. Никто же не знал, что вот так город окружат. Потом, восьмого сентября, Бадаевские склады разбомбили. Люди все туда ездили, землю собирали, вываривали, просеивали. А я молодая была, тридцать лет. Меня потом в эвакуацию не отпускали. У нас была бригада — по квартирам ходить, больных выявлять. Сначала больных выявляли. Потом трупы только. Приходим — трупы. И сколько чего в квартирах было — иногда драгоценности, — никто никогда не брал ничего. Не было воровства. Людоедство было, а воровства не было. Что воровать? Ничего же нету, никуда не денешь.

— А разве на хлеб нельзя было сменять?

— Спекулянты были, да мы боялись, что донесут.

За драгоценности много не давали. Вот папиросы, папиросу на пайку обменивали. Пайка — двести пятьдесят, детская и иждивенческая — сто двадцать пять. При ЖАКТах выдавали. Потом, с сорок третьего, пятьсот стало.

— Как же вы не могли хоть мать в эвакуацию отправить?

— Мать — могла. Но куда я ее одну отправлю? Эвакуация была только зимой, по Ладоге замерзшей. Так разбомбят, и никто не узнает. А потом еще людей вывозили, а к ним на всех станциях бежали местные жители, еду несли. У блокадника от голода желудок вот такой, с кулак. Он объестся и умирает сразу. И многие умерли, не доехали никуда. Так что я и не отдавала. Ни ее, ни сына. А младший сын так под немцами и дожил до прорыва.

Вы не пишите только, что все людей ели или там воровали. Я говорю, не воровали почти. Были люди, я знала, ученые, они выращивали уникальное зерно. И они все образцы сохранили, ничего не съели. Селекционеры. Про них писали потом. И весь город говорил — что сами от голода умирали, а зерно не съели. Это знаменитые были сорта. Такие люди были, все могли.

— Что страшней, по-вашему, — обстрел или бомбежка?

Егорова и Катерина-младшая

— А в сорок втором ничего уже не страшно было. По правой стороне улиц не ходили, а так не боялись. По сирене даже не спускались в убежище, чего спускаться-то... Сил не было. Я уже в сорок втором вовсе ничего не боялась. Жила, как в обмороке. Мне потом даже не снилось про блокаду. Про мужа первого были сны, как берут его. А про блокаду никогда. Так все глубоко ушло. Я мало помню. Молодая была, все зажило. Вот, помню, картошку сажали весной сорок второго года перед Гостиным Двором. Каждую картофелинку резали на четыре части, на пять... Потом смотрим — батюшки, взошла-то только каждая седьмая, восьмая... Наверное, нельзя было все-таки резать. А и воровали эту картошку — у нас тоже чуть не украли. Но бежать-то не могли, спрятать не успели. Парни какие-то. Но она мало принесла урожая, и никто почти не умел с землей обращаться. Горох был, помню... Плохо всходило. А курили ивовые листья, все курили... Любой лист, лишь бы дым. А деньги ничего не стоили, вообще. Я долго потом к деньгам привыкала. А в сорок седьмом, как я второй раз замуж вышла за грузина, Кантария, — тут Натэлла родилась, и сразу карточки отменили. Совсем. Я в котельной опять работала, так и работала до восьмидесяти лет. Обижалась, что меня на пенсию выгнали.

— Мы ее зовем «енот-полоскун», — говорит ее дочь Натэлла, проработавшая всю жизнь в знаменитой актерской поликлинике на Невском, где у нее лечились Райкин, Копелян, Ильченко, Стржельчик и Товстоногов. Ленинградские актеры были люди не слишком здоровые, большинство с блокадным опытом, и поликлинику эту они посещали часто. — Мать все стирает что-то, подметает, мы ей говорим, чтобы не думала даже, а она отвечает, что не хочет даром хлеб есть. Иногда ко мне врачи приезжают — мне самой теперь бывает нужен врач, если давление, — приезжает на «скорой помощи» фельдшер молодой, а мать ему сосиски несет на тарелочке. «Они же ездят, им есть хочется». До сих пор гостя первым делом кормит. И они, кстати, действительно голодные — эти фельдшера. Розенбаума я помню, когда он еще врачом был, на «скорой» тоже. Хороший был врач, там плохих не держат. Приходил к нам песенки попеть. Только не пил совсем, потому что он пьянеет быстро.

Лет двадцать назад Антонина Николаевна Кантария с дочерью и зятем переехала с Невского, где была у них квартира в полуподвале, зато в центре, на проспект Луначарского. Это интересная улица, она идет строго параллельно проспекту Просвещения. Получается, что нарком просвещения с просвещением никак не пересекался. Это хороший спальный район. У Антонины Николаевны живут кошка с собакой, уживаются мирно, к гостям приветливы. Одна проблема — от центра все-таки далеко, и теперь в гости к Кантария очень редко приезжает Аня Егорова. Серьезно, Егорова — я даже попросил фотографа крупным планом заснять их паспорта, когда они так и сидели на диване в обнимку. Егорова и Кантария, две ленинградки. Егорова — подруга Натэллы и коллега ее по работе в поликлинике. Они когда-то составляли список актеров, которые у них числились по картотеке. Был артист по фамилии Кенигсберг. «Так, — сказала Натэлла, заполняя его карточку, — Егорова и Кантария дошли до Кенигсберга...» Проходивший мимо главврач услышал это и долго хохотал.

Егорова — женщина очень крупная и совершенно неунывающая. Возраста ее я разглашать не буду, потому что у таких шумных круглых женщин нет возраста. Она лихо пьет водку, смачно ругается, аппетитно курит и плюет на все свои болезни с истинно врачебным цинизмом. К Кантария она приехала в гости. Натэлла давно носит другую фамилию, по мужу, — Кантария в доме осталась одна, мама, Антонина Николаевна. Они с Егоровой выпивают по рюмочке и вспоминают минувшие дни. Егорова жалуется Кантария на сына — ему тридцать два года, а он жениться не хочет. Кантария жалуется, что ей не дают теперь «Беломора», заставляют курить с фильтром, но этим же не накуриваешься! Может, вот корреспонденты «Беломора» привезут. Она же с таким стажем, бросать нельзя, опасно! Может случиться стресс. Она даже в блокаду не бросила. Хорошо ей, как блокаднице, тоже пенсию прибавили. Но съедается же все! Съедает, как ее, инфляция. Егорова кивает и хохочет. Ей нравится общественная активность Кантария. Натэлла вносит рюмки.

— И про что же вы будете писать? — спрашивает Кантария. — Я думала, вы просто в гости заедете...

Не знаю я, какой отсюда надо сделать вывод. Мы очень много разного успели написать и прочитать о войне. И что героизм был, и что не было героизма, и что последнее отдавали, и что людей ели, и что в бой рвались, и что ходили в атаку исключительно под дулами заградотрядов... Истины нет ни в одном, ни в другом подходе. Истина в том, что в России был некоторый процент людей, не желавших мириться с унижением. Они не занимались людоедством, не воровали драгоценности, не поедали уникальные семена во время страшнейшего голода в истории двадцатого века. Они и сейчас не мирятся с унижением и настаивают на том, чтобы им хватало хотя бы на сигареты. А «Беломор» Кантария передали. Бывшая фабрика Урицкого, узнав от меня об этой трогательной истории, передала целый блок. Им приятно, что кто-то шестьдесят пять лет верен их крепкой, но в целом здоровой продукции.

Дмитрий БЫКОВ, Санкт-Петербург

В материале использованы фотографии: Максима БУРЛАКА
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...