Сладкая боль: мягкая лапка двигает сердце то влево, то вправо. От этого она проснулась. Непривычное торканье в груди неприятным не было, но почему-то рождало тревогу. Маня опустила руку, привычно ища Баську. Сейчас она на нее прыгнет, оближет ей морду, и тревога уйдет. Баська — сердечный лекарь. Собственно, и так нормально. Мягкая лапка — даже приятно. По-своему… Но Баськи под рукой не было. «Ба-а-ась!» — хрипло от сна позвала Маня, Баська не прыгнула, а сердце уже колотилось как сумасшедшее.
Она лежала в самом углу, оскалив зубы, на нижней губе у нее присохли таблетки феназепама. Собака была твердой и холодной.
Маня закричала. Но тут же закрыла себе рот ладонью. Смерть холодом схватила ее босые ноги и как-то сноровисто, будто всю жизнь знала как, стала по ней карабкаться вверх и вверх на встречу с колотящимся сердцем. «У девочек не бывает инфаркта», — сказала она, даже, кажется, вслух. «Еще как бывает!» — ответила та, что уже была где-то в районе пупка и присела передохнуть в ямке.
И тогда Маня закричала, не перекрывая рот. Одновременно (вот ведь подлая человеческая природа, думала она) успела снять с холодной Басиной губы таблетки. Они были чуть влажные и распались в пальцах. Можно сказать, что они вмиг исчезли. В дверях стояла мать. Черные подглазья, старая бумазеевая ночнушка и распластанные в сбитых тапках ступни.
— Бобик сдох, — сказала Маня.
Вид матери был так удручающе жалок, так беззащитен в присутствии смерти, что этот «Бобик» случился на языке сам. Ей давно отец объяснял секрет «другого имени». Назови близкое чужим именем, и оно, близкое, перестанет быть им, новое имя отторгнет боль.
Вот и лежащая на полу Бася — вовсе не ее подружка, а чей-то там приблудный Бобик пришел — не звали — и сдох.
Слышишь, бедная моя мама. Это Бобик. Мы его не знаем. Он не наш.
— Это дворники-сволочи! Нарочно разбрасывают у подъезда отраву, — закричала мать.
— Маруся! Ты этого не знаешь, — криком на крик отвечает бабушка Маша, она смотрит из-за спины матери. — Зачем ты так о людях?
Смерть же окончательно растворилась в ямке пупка. И Маня подумала, что даже смерть их не выносит — мать-сквалыгу и бабушку — теоретика справедливости.
— Дворники, дворники! — верещит мать, и лицо ее покрывается красными пятнами в самых что ни на есть неподходящих местах — в подглазье, на лбу и под носом. Ну что стоит пятну сесть на щеки и придать матери свежий морозный вид, так нет же. У нее все не так.
Шесть месяцев назад он собрал чемодан с ремнями, который купили, когда ездили в Турцию |
Но сейчас она молчит. Застывший комок жизни возле застывшей смерти.
— Звони отцу, — сказала мать. — Пусть вывозит труп.
«Вот ему я скажу, — думает Маня, — пусть мучается. Он же виноват».
Сладкое это чувство — растворение собственной вины в вине чужой. Так же хорошо, как и перемена имени. Втолкни собственное свинство в пространство свинства другого — и тебе уже покойно и почти хорошо. Нет, конечно, не совсем хорошо, но частично — будто расстегнули тугой пояс. Полегчало.
Отец приехал быстро. Долго звонил в дверь, потому как мать забрала у него ключи сразу и навсегда. Правильно, с какой стати, если он живет в другом доме. Теперь пусть стоит и звонит до посинения. Бабушка в сортире. Мама рисует подглазья. На синем черное — атас. Маня стоит под дверью. И только когда они обе — бабушка и мать — начали на нее орать, Маня впускает отца. Он проходит мимо нее, как мимо стенки. Молчит, глаза у него красные. Сколько разноцветного вокруг.
— Не высыпаешься? — ядовито спрашивает мать.
«Фиг он вам что-то скажет», — думает Маня. Отец берет уже завернутую в старое детское одеяло Басю и идет к двери. Маня плетется следом. Когда открылась дверь лифта, он шагнул в него, а двери стали смыкаться, Маня торжественно и громко сказала в щель: «Бася съела мою смерть». «Теперь он вернется, — думает она. — Мне бы сказала такое дочь, я бы вернулась и вытрясла из нее душу».
Как же ей хочется трясения ее души трясущимися руками отца. Она ждет этого, как счастья. Но отец не возвращается.
«Ну и ладно», — думает она, подставив под мягкое и складненькое «ладно» несколько замечательно отобранных точных слов из моря удивительной русской речи, за которые мать лупит ее по губам, в школе выгоняют с урока, а бабушка начинает тягомотину про то, что даже вернувшиеся с войны солдаты не позволяли себе такого сраму, если рядом были женщины и дети.
— Ты пачкаешь себя изнутри, — говорит она, как теоретик, торжественно, — и поселяешь в себе грязь. И на этой почве…
— Говном удобряют, чтоб на ней все росло, — парирует Маня. — Говно — замечательный продукт. Он без химии, потому как сделан внутри человека. А человек — кто? Венец или уже — в смысле говна — нет?
Мать начинает хихикать. Нормально. Она эти разговоры бабушки про войну и послевойну на дух не выносит.
— Почему, — кричит она, — я должна брать в расчет твои воспоминания? Ну скажи, почему? У меня своих по самую шею, не отплеваться, а я еще должна помнить про того парня?! А может, он был идиот? А он точно идиот! Он же кричал — за Сталина! Кричал или не кричал? — кричит она.
В эти минуты святых не выносят, святые уходят сами. Маня даже как бы видит это. Слабое дуновение — и тени, исчезающие в притворе дверей.
Очень уж крепко стало пахнуть в доме бабушкиными духами. «Маже нуар» называются |
Взять того же отца. Вот он довыбирался. Шесть месяцев назад он ушел с их стороны на другую. Другая была булочкой с маком. Вся такая розовенькая и много-много мелких родинок на мордочке лица.
— Она рябая, — сказала матери Маня.
— Что?! — не поверила мать. — Где ты видела рябых в наше время?
— У папочки. Его б…, простите, дама сердца такая вся в черную точечку.
— Это родинки, — объясняет бабушка, будто она, Маня, дура и не знает этого.
Но ей хотелось доставить матери радость: рябая. Насколько душе матери стало легче, потому что наличие рябой соперницы — это шанс, что папочка, приглядевшись к перепелиному яичку лица новой жены, однажды, как нормальный человек, закричит дурным голосом прозрения и, как был ни в чем, примчится в свой настоящий дом, и они, все три Марии, отпоят его теплым чаем с молоком, уложат в постельку, мама принесет таблетку — тьфу! — феназепама, чтобы крепче уснул, и все пойдет по-прежнему.
Маня понимает: такого не будет никогда, потому что нет рябой разлучницы, но маме лучше думать, что есть. Пусть не вернется отец, другая мечта может вырасти на рябой женщине: в лифте ей встретится мужчина и скажет: «Давайте подымемся в небо!» И мама скажет: «Я боюсь высоты». А он ее обнимет и скажет: «Я астронавт». С Маней было такое, то есть совсем наоборотное. В лифт к ней подсел мужик и нажал подвал. Она без внимания. Когда же приехали и она попыталась выйти, он рявкнул:
— Куда прешься, дура! Это технический этаж. В смысле подвал. Ездят идиотки без глаз.
Пришлось подыматься на первый этаж. Потом она из этого придумала историю, как один парень, весь из себя такой «рыжий Иванушка», спустил ее в подвал и кое-что предложил, конкретно предложил, без всяких этих недосказок. Она было даже согласилась, но подвал… «Там воняло», — завершала она гордо свою историю самой себе.
Так из работяги-лифтера сначала вылупился рыжий Иванушка для себя, а потом и астронавт для глупой матери. Глупая — это никакая не грубость и не неуважение, это чистая правда. Мать Маруся тихонько теряет разум, это понимала даже покойная Бася, которая не шла на ее зов: мать по глупости зовет собаку, тогда как на самом деле ей нужна бабушка или Маня, а может, и вовсе третий, которого хорошо бы иметь в доме, а то неровен час бабушка Маша раньше нее выйдет замуж. Очень уж крепко стало пахнуть в доме бабушкиными духами. «Маже нуар» называются. Мане нравится, хотя чуть-чуть душновато. Мама так прямо и говорит: «Ты задушишь нас своим запахом».
«Это такое… (целый ряд неприличных слов любимого русского), — думает Маня. — Ей ведь уже пятьдесят шесть. И низ живота уже провис. Но, может, они, старики, в этом возрасте спят в трусах, что с их стороны было бы правильно. Даже в молодости у людей это выглядит довольно противно, в отличие от животных, у которых это всегда красиво. Даже у китов».
Все эти скорые мысли, как клипы, пролетают в Маниной голове после того, как отец, которому были сказаны главные слова: «Бася съела мою смерть», не вернулся, а значит, не испугался, а значит, не любил. «Ну ты и срань поганая, папашка!»
А дело было так. Шесть месяцев назад он собрал чемодан с ремнями, который купили, когда все втроем, он, мать и Маня, ездили в Турцию. Чемодан хорошо раздувался, и его практически, не считая трех сумок, им хватило. Так вот, шесть месяцев назад он ушел. А уже через три месяца неким скоростным методом у него родился сын. Он позвонил и сказал Мане:
— Поздравляю, мышь! У тебя родился брат. Его зовут Руслан. Я всегда хотел иметь Руслана и Людмилу. И ты для меня была Людмилой. Если бы не идиотская традиция в маминой семье — называть первую дочь Марией…
Маня остолбенела и, не сказав ни два, ни полтретьего, положила трубку. И странный ветер подул вспять, и годы, запинаясь друг о друга, побежали к своему началу, сбив с ног девять лет и семь. И она осталась с ними, какими-то смущенными в своей сбитости.
— Вам стесняльно? — спросила она лежащие перед ней годы. А потом остановилась на годе девятом.
В девять лет ей ошибочно поставили диагноз — лейкемия.
Бабушка сказала: «Ерунда. В нашем роду такого не было. Нужен другой врач».
Мама же стала выть и царапать себе щеки.
— Детка моя! Мама! — кричала мать. — Эта сволочь нас бросает. Оказывается, у него давно баба |
Но Руслан запомнился и то, что отец называл ее милочкой.
Седьмой год, что валялся под ногами, был годом оперы «Руслан и Людмила», на которой она скучала, когда пели, и возбуждалась, когда гремело железо соперников.
Значит, думала Маня, стоя над рассыпанным временем, если бы я была Людмилой, папа не ушел бы к «рябой», он бы заделал маме Руслана, и сейчас у них в доме был бы маленький, была бы жива Бася, бабушка нашла применение своим нерастраченным силам и перестала бы бегать к старому пердуну, который ознаменовал свое кавалерство тем, что стал носить чье-то залежалое пенсне, выглядел в нем глупо, если еще прибавить к этому каракулевый «пирожок». Маня называла его «Пирожок с ушами и в пенсне».
Одним словом, тому полгода с хвостиком папашка был просто задумчивый («Трудности выживания в бизнесе», — объясняла мать), но всегда ночевал дома, спал в семейной кровати, и она скрипела, как ей и полагалось. Манина кровать примыкала к родительской стенке, что дало ей раннюю возможность разобраться в сказке про идиота-аиста. Как она потом поняла, бабушка была отселена в крайнюю холодную комнату не из желания, как считала бабушка, застудить ее до смерти, а потому, что маму смущала тонкая общая стенка. А дочь — ведь дура, ей еще не время различать ночные звуки. Но девочка быстро вникла в суть.
Однажды папа (вот она не помнит, скрипела ли ночью кровать) стал собирать чемодан. До того его нужно было достать с антресолей. Он достал и тщательно вытер с него пыль. Мать была на работе, она врач-фтизиатр. На это слово чтоб взобраться, у Мани ушло много времени. «Фти» звучало и некрасиво и даже чуть неприлично. Эти две «проблемные» согласные в конце алфавита в дошкольном детстве у нее даже путались. Она всегда громко считывала с заборов «фуй» и сто, а может, миллион раз спрашивала, что это. Искажение спасало ее от порки, и она продолжала читать — хабрика, флеб, хасон и фудожник. Но в первом классе была обсмеяна всей мощью детской жестокости, ей объяснили слово «фуй», а один добрый мальчик просто показал, как он выглядит. Еще с год у нее случались заскоки в перепутаньи, но потом все забылось. Тогда же интерес к главному короткому слову заборов обострил любопытство к многообразию родного языка и к той его странности, что самые точные слова считаются неприличием, тогда как приличные ужас как отвратительны. Ну, например, такие, как (фу!) колбаса, челюсть, пододеяльник, кастрюля. Да мало ли их, которые на язык взять нельзя, то царапают, то невкусны и их хочется сплюнуть вместе с противным словом «слюна». И буква «ю» — противная. С ней все слова липкие, за исключением имени Юра.
Был такой мальчик в пятом классе. Они вместе ходили на бальные танцы. И когда их учили моменту поворотов в вальсе, она почувствовала, как он ее трогает. Потом кружок кончился, забылся Юра, но ощущение осталось. Ни на что не похожее ощущение другого…
Так вот, папа вытер пыль с чемодана, сложил туда свои вещи и стал ждать маму с работы. А что бы уйти по-тихому? Но мама пришла, вошла в комнату, и раздался крик, будто ее убивают ножом. Маня с бабушкой кинулись, но папа сидел далеко от мамы, а мама стояла с открытым ртом, и из нее шел крик.
— Замолчи! — сказал папа. — Здесь ребенок.
— Детка моя! Мама! — кричала мать. — Эта сволочь нас бросает. Оказывается, у него давно баба. Оказывается, он ее любит. А мы кто? Кто мы? Никто! Нас тут не стояло.
В крике был виден пенный красный язык, и даже хорошо воображался маленький язычок, который торчком жил во рту ни к селу ни к городу.
— Ну и пусть уходит, — трезво сказала Маня, — меньше народу — больше кислороду.
— Милочка моя! — сказал на прощанье отец. — Я тебя очень люблю. И тебя я не бросаю. Мы будем часто видеться. Так бывает в жизни, детка. Просто я затянул уход. Виноват. Надо было все сделать раньше. Не кричи, Маруся, прошу тебя, — сказал он матери, и столько в этих словах было отвращения, что мать тут же захлопнула рот и ответила с такой же степенью отвращения:
— Да пошел ты…
Уже через пять минут отец переобувался в прихожей, старательно засовывая в пакет домашние тапки. Бабушка в своей комнате накапывала валосердин, мать сидела в кухне, некрасиво раздвинув колени и бросив в подол юбки бескостные руки. А Маня смотрела, как отец привычно, без суеты поправляет в горловине пальто кашне, как напоследок смотрит на себя в зеркало и неприкасаемым движением ладоней проводит по волосам.
— Я пошел. Если что нужно, я всегда готов. Манька! Проводи меня к лифту.
(Окончание следует.)