Я сидел за одной партой с Лешей Карповичем. Леша был самый высокий, красивый и обаятельный. При этом он правильно себя ставил, давал почувствовать железку в характере и был уважаем хулиганами. Я вообще тяготел к нордическому типу: все мои друзья были высокие светлоглазые блондины, и так вплоть до филфака университета, искаженный генофонд которого привел бы в ужас расовое ведомство Розенберга.
Умный начитанный Леша учился так себе, в силу обаятельного разгильдяйства. Меня он счел достойным того, чтоб показать мне на уроке тетрадь со своими стихами.
Это были вполне стихи. Куда стиховее моих пятиклассных, давно позабытых за серьезными вещами.
Я был зацеплен. Я был уеден. Я как-то вспомнил о своей исключительности, как раз лишившись ее. Раньше стихи писали кроме меня только далекие во времени и пространстве настоящие поэты, книги которых я снимал дома с полок. Они были великие и знаменитые, мне было простительно писать хуже, а вернее — собираться в свое время начать писать не хуже их, можно лучше многих. И тут мой одноклассник и приятель тоже пишет стихи — хуже, чем я бы хотел, но лучше того, чего у меня вовсе нет.
Я спохватился и стал сочинять стихи.
Жизнь школьника, который учится хорошо и старательно, сколочена плотно и напряжена сильно. Жесткое расписание. Когда в свободные сорок минут я решал сочинить стихотворение, оказывалось, что время есть — а в голове ничего такого вольного нет, и ничего не придумывается.
Творчество не поддавалось рациональному планированию, и механизм готовности к нему был затруднен и неясен. Не писалось. А если писалось, то плохо. Какая-то фигня в рифму. Мне не нравилось.
Я написал про дружбу с Кубой, на митинг солидарности с которой я сбежал когда-то в Забайкалье с занятий и был позже аполитично наказан. Это годилось бы для стенгазеты, что было ниже уровня моего достоинства.
Я написал про пиратов, и это не годилось бы даже в стенгазету, хотя сошло бы на подписи для комикса.
Я написал про войну, и это был единственный случай в моей жизни, когда я осквернил качеством исполнения великую трагедию народа.
Также я писал про природу, но не умел скрыть равнодушия к описываемому предмету. Поэзия была низведена к перечислительному ряду с употреблением прилагательных.
Мои стихи о любви не сумели войти в сокровищницу мировой лирики. Нет, я хотел, но они не сумели.
Я написал стихи про Маяковского, пришел с ними в ЛИТО областного педагогического института и ходил туда еще полтора года в статусе юного дарования с перспективой меж студентов с серым веществом. Я читал стихи на вечере поэзии института! Стихи были конструктивистские: рубленые, хромые, дерганые и неравновесные. Я гвоздил и печалился. Любительницы поэзии смотрели благосклонно.
— Ну-ка, заделаемся под крестьянского поэта Никитина, — говорил вполголоса Леша на уроке и начинал писать прямо в тетради для упражнений: «Утро взметнулось красным рыбьим хвостом…» И было в этом что-то верное, простое и настоящее. Так я воспринимал.
И подборку Лешиных стихов напечатала областная газета «Могилевская правда», сопроводив врезом о самом юном поэте области, и был школьный бум, и Леша в парадных брюках отнес завотделом культуры газеты А. Пысину, белорусскому поэту, букет цветов и перед праздничным ужином дома отметил триумф с пацанами во дворе парой бутылок портвейна.
Черт возьми!
Я на отцовской трофейной машинке с переставленным русским шрифтом (у Лешиного отца, полковника, была точно такая же) перепечатал пяток своих стихотворений получше и понес Пысину. Пысину не понравились мои стихи, и я стал охранять тайну моего позора.
Я купил общую тетрадь и принялся сочинять все свободное время. И тогда что-то начало возникать само собой. В неожиданные моменты. И я стал к черту откладывать тогда все занятия и писать, пока пишется. Я много читал и думал про вдохновение. Читал глупости и думал ерунду.
Когда я, оставаясь один, иногда стал читать себе вполголоса собственные стихи и испытывать желаемое чувство от того, что вновь погружался в тот же ритм слов, я как-то и подумал, что вроде на что-то ведь и похоже.
И тут кончается учебный год, и класс на автобусе едет на день в Минск: поощрительная экскурсия. И я беру номерок газеты «Знамя юности», республиканской молодежки, и время коллективного обеда использую в личных целях.
Совсем молоденьким парнишкой впервые переступил он порог проходной. Что надо у меня колотилось, где надо холодело. Прерывающимся голосом я спросил отдел культуры.
— Володя, к вам поэт пришел! — игриво запела заведующая вдоль коридора.
Я постучал. «Войдите!» Я вошел. Я поздоровался. Я закрыл за собой дверь.
— Что у вас? Стихи принесли? Давайте, — деловито, бодро и приветливо сказал некрупный и нестарый человек, не вставая из-за гигантского стола. Я впервые видел двухметровый редакторский стол.
Я достал из кармана сложенные пополам листики со стихами. Я чувствовал иронию приема, но понимал плохо. Я ничего еще не сказал про стихи — откуда они знают? Значит, таких, как я, здесь бывает много? Значит, я попал в поток начинающих поэтов, околачивающих пороги редакций, о чем раньше я лишь читал в книжках?
— Стихи в наше время опубликовать очень трудно, юноша, — говорил человечек, редактор по поэзии, стало быть. — Поэтические подборки у нас даются не чаще раза в месяц. Очередь, как вы понимаете, груды рукописей, — он похлопал по штабелю папок на своем авианосце-столе.
— Вам лучше подготовить сборник и предложить издательству… — он журчал без перерыва, спохватился, предложил мне сесть.
— Я ваши стихи обязательно прочту, но заранее обнадеживать не стану. И не потому, что я предубежден. В газете мне самому напечататься трудно. Вот я окончил филологический факультет университета, я сам поэт, на подходе сборник в издательстве, и тем не менее…
Он принялся расхаживать по комнате, захламленной рукописями. Он был маленький, крепенький, кудлатенький, и при этом какой-то кривенький и подскакивающий. Подскакивая, он трепал меня по загривку и заговорщицки похохатывал. И долго говорил, сукин сын! Успел бы за это время прочитать шесть моих стихотворений двенадцать раз! (Потом я постоянно с этим сталкивался: болтать — сколько влезет, а прочесть тут же — никогда. Исключения два я знал.)
Он не позвонил мне ни на будущей неделе, ни позже. Я звонил в Минск. Со второго раза застал, с четвертого получил ответ, что все это обычное ученичество.
Все лето я следил за их поэтическими подборками. Газетные провинциальные стихи. Они заменялись моими легко, как запчасти.
… Прошло тридцать пять лет. Стал другим мир, и мы сами. И вот в городе Нью-Йорке у меня пара выступлений и читательских встреч. И где-то выпивка, и где-то интервью. И вот звонят и говорят, что это «Интересная газета», и хочет взять интервью, и есть ли время. И мы забиваем время с семи до девяти вечера, и я еду к ним сам, потому что дальше у меня встреча в районе рядом. Это вопрос политесный: приглашать к себе незнамо кого — потом можно не избавиться, на кабак редактор мелкой эмигрантской газетки не тянет, а чем пить кофе в забегаловке — проще хлестать что хошь в редакции, по-нашему, по-советски, по-старинному.
Помещение было в Бруклине, на бесконечной Кони-Айленд, и за железной дверцей открывалась одна невеликая комната, истертая акулами пера. Две акулы мне как-то молниеносно, без паузы на знакомство, поведали в восторге главное редакционное событие: недавно они что-то напечатали про Елену Хангу, жившую на тот момент в Нью-Йорке, и назавтра после выхода номера в редакцию ворвалась разъяренная Ханга и ответственно орала на главного редактора Володю Левина, что это дерьмо он сожрет сам, что он не отдает себе отчета в положении вещей, что он — мелкое эмигрантское дерьмо даже без английского, а она — гражданка и афроамериканка, и нехрабрый Левин буквально залез под стол и там дрожал, прикидывая возможный ущерб. Рассказывали они это с удовольствием, из чего явствовало, что любовь коллектива не входит в число ценностей, которыми пользуется главный редактор.
Тут отворилась картонная дверь в выгородку вроде платяного шкафа или каюты командира на старой подлодке. И оттуда вышел главный редактор «Интересной газеты» господин Левин, провожая под локоток к выходу человека, судя по соотношению их поз, чтимого в числе спонсоров или рекламодателей.
При их появлении две акулы, обе женского рода среднего возраста, испарились, и я остался стоять, глупо ожидая своей очереди на внимание. То есть закипать я начал сразу. Мало того, что я даю интервью безвестной швали, не считаясь с реноме сам к ним еду, так еще и к назначенному времени он занят, и я пять минут жду (хоть и интересно было), так еще, выйдя, он меня ставит на второй номер общения.
— Здравствуйте, господин Веллер! — оживленно оборачивается он, закрыв дверь за клиентом. — Ну, давайте работать? — И одной рукой показывая мне на ближайший стул у чьего-то стола, другой достает из воздуха диктофон.
Таких интервьюеров с такими приемами у нас когда-то в «Скороходовском рабочем» выгоняли пинком после первого дня испытательного срока. Отвожу я правую ногу назад и спрашиваю:
— Ну чашку кофе-то поставите гостю, замотавшемуся за день?
Он чуть тормозится, идет к задней стенке и заглядывает в кофеварку, потом в пачку с кофе. То и другое дешевое, замызганное и пустое. Кофе он достал из чьего-то стола, чашечки нашел разовые (чего я терпеть не могу, кофе из пластика — как вино из майонезной банки).
— Садись, угощайся! — широким жестом и переходя на ты.
Я достаю курево и говорю злобно:
— Я кофе без сигареты не воспринимаю.
Он как-то крючится, ежится и ведет меня в свой отсек: он тоже курит, но только там. Стол у него размером с табурет, а табурет — размером с блюдце. Втискиваемся. Кофе — бурда дикая, пепельница не мылась никогда, а он все вертится, немолодой живчик, и журчит, и тарахтит, и почесывается:
— Так значит, ты живешь в Эстонии?
— Прозябаю, — мрачно говорю я.
— А учился в Ленинграде?
— Слушай, — говорю, — ну что это, на хрен, за разговор? Совсем вы тут обамериканились. Погодь две минуты. — И выхожу.
— Ты куда? — пугается он.
— Вернусь.
Куда-куда? Его миниредакция — дверь в дверь с крошечной винной лавкой, я обратил внимание при входе. Взял пару калифорнийского красного, сыру, крекеров, яблок — скромно так. И пачку салфеток.
Следующие пять минут мой редактор скакал по полупогашенной студии-редакции, протыкая пробку всеми продолговатыми предметами, что нашлись. В конце концов он, такое впечатление, выгрыз ее зубами.
— Вот теперь давай на ты! — я был из двоих явно главнее; мы выпили по чашечке. Он сунул в клочковатую бородку сыр и проткнул его внутрь яблоком.
— Я посмотрел в интернете — мы ведь с тобой земляки, — вкусно чавкал он. — Ты же в Белоруссии школу кончал? И я из Белоруссии. Из Минска. Мы с тобой вообще коллеги, оба филологи, русисты. Только ты вот прозу стал писать, а я стихи…
Мы выпили еще. Я думаю, вам все уже ясно.
— Я, брат, заведовал отделом культуры в республиканской газете, — говорил он. — Подборки там мои появлялись, в издательстве «Пярямога» сборник вышел у меня, в Союз писателей принимать собирались…
И тонкий волосок электрического разряда прострелил мне в сознании между сейчас и памятью сквозь тридцать пять лет. И стало видно, как Володя (Левин) кудловат, и маловат, и коренаст, и кривоват, и подскакивает, и подергивается, и почесывается, и норовит похлопать меня по плечу, и потрепать по загривку (не владея своими привычками), и недержание речи несет его по волнам автобиографии, и на фиг ему, строго говоря, не интересны все мои дела, а интервью — просто работа, заработок.
— Ах ты с-сука! — с душой сказал я. — Так ты все забыл? Не помнишь, да!.. Так это ты, Володя Левин, много лет назад плюнул в чистую душу юному дарованию?! Когда я, школьник, на подгибающихся ногах принес тебе свои первые стихи. Написанные чистой горячей кровью юного сердца!.. И смотрел, как щенок!.. И ты мне стал до-о-лго рассказывать о себе. А стихи послал на фиг — фигня ученическая, зачем вам литература, милый мальчик? Это ты был первым, кто хотел загубить неокрепший молодой талант!!! Не вышло, да? А хочешь сейчас в лоб — нет, ну честно, по совести, скажи сам — ты же заслужил получить сейчас, жизнь спустя, в лоб?
И я взял опустошенную бутылку за горлышко. И изобразил, что сжал до побеления пальцев. И сыграл мордой, что я опьянел, что я психоват, и вообще меж литераторами и эмигрантами дать в застолье по морде, хошь бутылкой — дело обычное.
Насчет обычного дела он знал твердо, Ханга его накануне хорошо размяла, и я имел низкопробное удовольствие несколько секунд наслаждаться и развлекаться глупым мышонком: я заслонял выход, а его лицо отражало сильнейшее желание спастись мирным способом и неверие в военную победу.
Потом я позволил себе расфокусировать твердость взгляда, убрать руку с бутылки и улыбкой разрядить ситуацию в добрую шутку. Он выдохнул, как проколотый волейбольный мяч.
— Какая смешная встреча за океаном, да? — сказал я.
— Теперь я припоминаю… — оживая, забормотал он, отыгрывая положение.
— Уймись. Ни хрена ты не припоминаешь.
— Знаешь, столько народу носило стихи и столько графоманов.
— А то не понятно.
Он соврал, что потом переживал, — чтобы сделать приятное; и сам почувствовал, что перегнул. Я тоже что-то симметрично соврал.
Да, пепельница была вымыта мной. Но интервью взято им.
Оно появилось через неделю, интересное только редакционным врезом: Володя написал, что мы земляки, коллеги и старые друзья и что он был самым первым в моей жизни, кому ныне (снабженный эпитетами) писатель принес на профессиональный суд свои первые произведения. Приговор того суда в газете оглашен не был. Зато была оглашена дружеская попойка с красным вином, сыром, ароматными хрустящими яблоками и бесчисленными сигаретами.
Через год «Интересная газета» вышла из бизнеса — так это называется.
Я подвез его, мы долго прощались на улице, темной и пустой, он подпрыгивал, похлопывал меня по плечу, был оживлен и говорлив, мы поцеловались. Я смотрел ему вслед, идущему к подъезду, — маленькому, хромому, седому, и у меня сердце сжималось и ком в горле не проглатывался. Не то чтобы ностальгия… нет. Как складывается жизнь… И как она проходит…