«Мещанин победил, но ненадолго»

Новый цикл повестей «Смешилка» Анатолия Алексина  популярен не меньше, чем его рассказы о советских детях

ДМИТРИЙ БЫКОВ, писатель

С 1992 года один из главных советских детских писателей Анатолий Алексин живет в Израиле. Его книги — в том числе только что написанные — продолжают выходить в Москве.

— Я никогда не скрывал, что я еврей, да мне и трудно было бы это скрыть, но и никогда не переставал быть русским писателем. Я и здесь им остался, и живу здесь до сих пор главным образом потому, что в России давно бы умер. У меня рак, глаукома, здесь меня оперировали, спасли глаз, я хоть на белый свет гляжу… Друг мой Святослав Федоров говаривал, что нет ничего страшнее слепоты, потому что слепому все равно — в хижине он, во дворце ли: он их не видит. А здесь я вижу, и хожу, и пишу, здесь от верной смерти спасли мою Таню, без которой я сорок лет своей жизни не мыслю, — вот почему я не в Москве, хоть и наезжаю туда время от времени. А уехал я когда-то по приглашению Рабина, вскоре после моего выступления на встрече Горбачева с интеллигенцией. Я заговорил там о необходимости жестких мер против национализма — любого: русского, армянского, азербайджанского, хоть алеутского… Сразу после этого начались ночные звонки. Типа убирайся и все такое… Я сын репрессированного, к травле мне было не привыкать, но мне стало противно. А тут письмо от Рабина. И я уехал. Мы живем здесь в хорошем доме, в квартале, выстроенном еще по решению Голды Меир для приезжей художественной интеллигенции. Меня все московские друзья навещают. Есть среда — в Израиле каждый пятый приехал из России, из СССР… А что до ностальгии, я ностальгирую по временам и местам, в которые все равно нельзя вернуться. Умерли почти все мои друзья. И страны, где я жил, больше нет — есть другая, она в каких-то отношениях лучше, в каких-то хуже, в ней тот же язык и такие же дети, но мне многое в ней чуждо, потому что она сохранила многие глупости и пороки советской системы, но отвергла многие ее плюсы. Я никогда не любил мерзкого слова «совок». И называть то, что мы делали, «совковой литературой» — то же самое, что называть Пушкина или Лермонтова литературой николаевской. Эта литература существовала не только благодаря, но и во многом вопреки «совку». В этом была ее сложность, до сих пор привлекательная. Может, нам потому и удавалась подростковая проза, литература о трудном возрасте, что подросток тоже существо сложное, он живет и благодаря родительской опеке, и вопреки ей, и ненавидит эти стены, и боится, что они рухнут…

Как по-вашему, почему прервалась ваша литературная традиция — говорю о серьезной психологической подростковой повести?

Видишь ли, мой учитель Паустовский говорил, что в этих повестях мир детей и взрослых нерасторжим. Я попробую это объяснить, как сам понимаю. Переходный возраст потому и называется переходным, что совершается травматичный прыжок из мира детства — мира, в общем, несвободного, мира определенной бесправности, если угодно, — во взрослое пространство, в котором, как уверен ребенок, нет никаких ограничителей, сплошное «хочу».  И момент, в который он вдруг понимает, до какой степени все там предопределено, и трудно, и связано тысячами невидимых нитей, — он и есть настоящий возрастной кризис, куда более тяжелый, чем кризис среднего возраста. Так вот, чтобы об этих вещах говорить, надо к ребенку обращаться по-взрослому. Всего-то. А этот навык, к сожалению, утрачен.

Сегодня о молодых и для молодых пишут в основном сами молодые — вы следите за этой литературой?

Слежу, но тут как раз счастливые исключения редки. Катаев, создатель «Юности», говаривал: мы делаем журнал о молодых и для молодых, но не силами молодых. Единственным исключением на моей памяти была Дина Рубина, которую мы впервые напечатали в ее шестнадцать лет. Ну так это и проза была с самого начала настоящая, что вообще для подростка редкость. Он склонен либо впадать от себя в восторг, либо себя ненавидеть, а видеть вещи, как они есть, умеют немногие. Вот почему я все-таки сторонник того, чтобы детскую прозу писал человек взрослый.

Кстати, как вы думаете: вот эта вражда народа к интеллигенции, из-за которой книжному ребенку часто бывало непросто, она была или преувеличивалась?

У народа никогда не было вражды к интеллигенции. В детском коллективе это было очень видно. Вражда к интеллигенту — корневая, непримиримая, на уровне чутья — была у мещанина.

И почему этот тип победил?

Он победил ненадолго, не стратегически. Эти люди на малых исторических расстояниях успешны… Но они забывают важную вещь. Кроме ставки на человека — на понимание, на сострадание, на деятельное сочувствие, все бессмысленно. Мещанин в конце концов строит мир, в котором сам жить не может. И тогда побеждают побежденные.

Я так и не знаю, как вы начали писать…

Моя мама работала на военном заводе. Это был Каменец-Уральский. Руководил этим производством человек уникальный, Николай Прокофьев, сумевший с нуля восстановить сложнейшую систему… А я там был с мамой, делал газету. Я уже тогда, до войны, печатал стихи в «Пионерской правде» — и в шестнадцать лет оказался ответственным секретарем.

А что вы оканчивали?

С этим вышло забавно: Маршак, который меня с первых публикаций опекал, настрого запретил поступать в Литературный институт. «У писателя должна быть профессия, идите на востоковедение — там дают три языка, это образованному человеку необходимо»… Я легко поступил, но дальше застопорилось намертво: у меня никаких способностей к языкам. Наверное, компенсация за то, что я более или менее убедительно пишу по-русски. Короче, ни урду, ни фарси, ни хинди мне не дались — профессора меня жалели, я их снабжал новостями из литературного мира, поскольку уже печатался, и получал за это четверки. Востоковедение мне аукнулось в жизни единственный раз — когда Хрущев пригласил литераторов на прием по случаю приезда Неру. Неру был невысокий худощавый красавец, с белыми как снег волосами, с гвоздикой в петлице — он носил ее всегда в память о покойной жене. С ним была Индира, я запомнил не только ее смуглую красоту, но и пронзительный, необыкновенно умный взгляд. И тут Хрущев загремел: а вот у нас какие писатели, у нас Алексин может говорить по-индийски! Тут бы я и опозорился окончательно, но спасительная память мне подкинула фразу «Я вас люблю!» на хинди, которую я и сказал в микрофон, ног под собой не чуя. Индира меня расцеловала.

Сейчас о Хрущеве опять много спорят — какого вы о нем мнения?

Самого высокого, и вот почему. Он пошел на реабилитацию невинно обвиненных, на разоблачение Сталина — отлично при этом понимая, что ему самому первому бросят обвинение: а вы-то как же?! Вы же тоже подписывали расстрельные списки! Хрущев — это отмена крепостного права, раздача колхозникам паспортов; это расселение коммуналок, и хороши или плохи были хрущобы — но у людей завелись, по крайней мере, личные кухни, на которых они эту власть могли ругать. А что касается знаменитых его встреч с творческой интеллигенцией, то и они не так были просты. Был такой Леонид Соболев, беспартийный, но страшно подобострастный. При личном контакте с властью он всегда разыгрывал сердечный приступ от избытка чувств, вызывали «скорую» — ну и когда в очередной раз повторилась та же история, Маргарита Алигер громко сказала: «Когда же прекратятся эти спектакли!» Хрущев тогда разъярился и с трибуны кричал: нам беспартийный Соболев дороже партийной Алигер! Потом позвал Маргариту на трибуну: давайте мириться. Протягивает ей руку. И она ему — генсеку! — не подает руки! При Сталине расстреляны были бы все, кто это видел! Алигер позвонила ему, уже опальному, поздравить с семидесятисемилетием. Он расплакался.

Ну, в общем, он — человек. Это в нашей истории редкость. Горбачев, кстати, при всех его ошибках, заблуждениях и половинчатости — тоже человек. И многое простится ему за это.

Кого из российских детских писателей вы ставите выше всего?

Из прозаиков — безоговорочно Юру Коваля, универсально одаренного: поэта, художника, музыканта, путешественника, прозаика исключительной оригинальности. Он умел разговаривать со всеми возрастами. Из поэтов — Барто, человека весьма непростого, но и Катаев был непрост, и Чуковский… Интересные простыми не бывают. Барто лучше других умела в простейшем, непритязательнейшем виде донести до ребенка главные вещи. У нее над столом висели четыре строчки, переписанные рукой Гагарина, — это он ей такой автограф дал: «Уронили мишку на пол, оторвали мишке лапу. Все равно его не брошу, потому что он хороший». Я Гагарина знал, это был, безусловно, самый любимый и почитаемый человек двадцатого столетия, такой прижизненной славы ни один диктатор не сподобился, у Гагарина были высшие ордена почти всех стран мира, и я у него поинтересовался: почему он такое значение придавал именно этому четверостишию? А он ответил: «Я из этого стихотворения в три года понял, что нельзя никого предавать». И таких ясных, простых и совершенно необходимых вещей у Барто много — без назидания, как бы играя.

Не могу не спросить о вашей религиозности — в Израиле этот вопрос особенно актуален.

Я хорошо знал Ландау, величайшего советского физика, который, кстати, почитывал мои повести не без удовольствия. Я спросил его как-то: что там физика говорит о Боге? Он ответил: «Физик, не признающий высшей силы, — плохой физик». Правда, тут же добавил, что все конфессии, мифы, обряды — уже чисто человеческие попытки угадать, представить Бога; но в том, что мир создан, управляем четкими законами и не случаен, сомневаться, по-моему, трудно. Профессор Вотчал, легендарный кардиолог, тоже веровал, хоть и был военным медиком, генералом; я его как-то спросил, как эта вера сочетается с погонами. Он ответил, что, несмотря на все свои чины, звания и всемирный авторитет, до сих пор не понимает, «как все это работает». Под «всем этим» он имел в виду капиллярную систему человека, которая, если растянуть ее в длину, покрыла бы расстояние от Москвы до Свердловска. Мы можем научиться «это» лечить, но понять, как «оно» устроено… Тут уж — только литература.

А как выглядит Россия отсюда?

Я не мыслю ее отдельно, так что отсюда — как и оттуда… Есть ощущение перемен. Есть вера в их благотворность. Есть страх, что они пойдут по перестроечному сценарию — с уничтожением всех плюсов предыдущей эпохи и сохранением всех ее минусов. И есть надежда, что обойдется. В любом случае я не верю в апокалиптические сценарии.

Почему?

Потому что дети всегда лучше нас.

Фото ОЛМА МЕДИА ГРУПП

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...