Я хочу с вами поделиться одним мучительным сомнением. Мне кажется, что в СССР все-таки сохранялась некая преемственность относительно настоящей России. А вот с концом СССР она вдруг оборвалась начисто. Говоря словами Пелевина, вишневый сад выжил на Колыме, но задохнулся в безвоздушном пространстве.
Я с вами согласен в констатации, но не в объяснении. Ваш русский ум любит парадоксы, и потому вам кажется, что СССР был ближе к русской традиции. А мой галльский рассудок — не вполне рациональный, но все же трезвый — понимает, что ближе он был только хронологически. Потому что были еще люди, помнившие — «как тогда». Сейчас их фактически не осталось, и потому вам справедливо кажется, что традиция прервана. Она таки прервана — бесповоротнее, чем в 17-м, потому что от революции можно эмигрировать, а от смерти не эмигрируешь. И знаете что? Ведь именно потому и случилась перестройка, что к 1985 году выдохлась преемственность. Если бы Хрущев довел дело до конца или если бы оно дошло до настоящей перестройки помимо Хрущева, не готового, может быть, к столь решительным переменам, у России был бы шанс на полноценную реставрацию: не монархии, конечно, но религии, прежнего отношения к жизни, друг к другу… Этим отношением, его остатками все и было живо до 1985 года. Но потом иссякло — и понадобилось перестраиваться: гомо советикус, выращенный советской властью и оказавшийся ее единственным полноценным завоеванием, не был готов жить без сливочного масла. У него не было идеализма. Революционеры были детьми старой России. А новая не воспроизводила нормальных граждан. Она воспроизводила конформистов.
И сейчас воспроизводит?
Ну, насколько я могу судить по посетителям «Лазурки» — так они называют наш Лазурный Берег… Если их поскрести, становится вполне очевидно комсомольско-молодежное прошлое.
Значит, Россию придется начинать с нуля?
Новый культурный миф — безусловно, он рождается где-то здесь и сейчас, и тот, кто его предугадает, — не прогадает. Глубинная же Россия совершенно неистребима — в том смысле, что русский характер благополучно прошел через революцию, войны, перестройку и сейчас проходит через умеренную реакцию, которая все же — готов поспорить на что угодно — не вернет советскую власть. Я определил бы эту основу характера как творческое безумие — безумие со знаком плюс, положительное, созидательное, душевное, и тем не менее. Помню первое свое советское впечатление — я в Бресте, под вагоном меняют колеса, я пошел в станционный буфет. 66-й год! Чем там кормили — отдельная песня; но как там говорили! Я услышал густой, висячий, сплошной мат. По-русски я говорил тогда, как сейчас, то есть почти в совершенстве, и все-таки почти ничего не понимал, потому что старая эмиграция так не ругалась. Там даже слово «сволочь» считалось непроизносимым — говорили презрительно «св». Но интонацию я уловил и узнал, и это была интонация русского задушевного разговора. Так я и определил бы советский стиль — как русскую интонацию в матерной аранжировке.
Здесь у многих есть типичное заблуждение — не знаю, насколько оно свойственно вам: что советское было продолжением русского, его концентрированным выражением, его новой формой… Вовсе нет! Оно было принципиально чужеродным явлением. И Россия спасется в той степени, в какой его преодолеет. Преемственность сохранили не те, кто остался и пытался тут — допускаю, вполне искренне — что-то спасти. Ее спасли те, кто уехали.
Но оставшиеся, согласитесь, тоже осуществляли важную миссию. Они очеловечивали это пространство…
Но какой ценой?! Если бы у меня стоял вопрос — погибнуть или приспособиться, я тоже, вероятно, стал бы приспособленцем, хотя это слово в вашем языке выдает определенную негативность, легкое презрение. Однако простым выживанием в СССР — стране с телеграфным названием, как выражался Замятин, — ограничиться было нельзя: слишком тоталитарный социум. Оставшиеся обречены были переродиться. Это уже называется коллаборационизмом.
Хорошо, а к возвращенцам вы как?
Тоже слово с не особенно приятным оттенком — еще Синявский писал, что «нец» придает любому термину презрительность, даже и «иностранцу», традиционно рифмуемому с «засранцем». Оборванец, образованец… Возвращенчество никогда не кончалось ничем хорошим. У них же у всех были иллюзии. Когда я в 68-м опять побывал в Советском Союзе и по возвращении им рассказывал про здешнюю жизнь — они все не верили, думали, что я клевещу…
Идея возвращения, вообще говоря, была в первой эмиграции необыкновенно живуча. Я наблюдал три русские эмиграции: послереволюционную, послевоенную, так называемую израильскую — когда большинство уезжавших были не более евреями, чем я, — и граница между ними проходила именно здесь: первые эмигранты старались селиться поближе к границам, чтобы в случае чего сразу назад. В Белграде, в Риге… Им это потом аукнулось: в Белграде они оказались между Сталиным и Тито, в Риге попросту в один прекрасный день были захвачены… Французская эмиграция даже в 60-х была уверена, что советская власть вот-вот падет. Кстати, в послевоенной эмиграции — в так называемой второй волне — это убеждение тоже наличествовало, там верили, что после смерти Сталина все пойдет прахом. А вот третья эмиграция — ее еще называли колбасной, хотя были там вполне идейные люди, — уже была убеждена, что Советский Союз навсегда. Или по крайней мере очень надолго. Они ехали в твердой уверенности, что с концами. И селиться старались подальше от границ.
Ну, как видите, они тоже ошиблись…
И я ошибся, потому что был уверен, что при моей жизни СССР не кончится. А он кончился, и притом бесславно. Это и внушает надежду, потому что фундаментальных черт русского характера он не разъел до конца. Ну, например: меня поражал домашний быт русских эмигрантов во Франции. Везде какие-то узлы, чемоданы — жизнь на чемоданах, в буквальном смысле. Это я еще как-то мог себе объяснить: люди ждут возвращения. Но попав в СССР, я увидел те же узлы, чемоданы, сумки, распиханные повсюду, — там хранилось всякое старье, и среди этого жили, и я понял, что это просто такой способ меблировки, если угодно. Русские хранят все. Может быть, это делается потому, что в России часты смены власти и идеологии и потому особенно ценен навык сохранения каких-нибудь домашних мелочей, семейных альбомов, вещей, о чем-то напоминающих… как кусок сургуча у Тэффи… Тоже преемственность, если угодно.
Но возвращение Одоевцевой в 1987 году вы одобряли?
Начнем с того, что Ирине Владимировне было за 90. После перелома шейки бедра она не могла ходить, хотя в остальном была здорова и даже, страшно сказать, моложава. Я знаю, что ее обрабатывал КГБ, что они и в Советской России держали ее на примете, и когда я пришел к ней прощаться перед отъездом, кто-то из явно советских — видимо, из посольства — попытался меня к ней не пустить. Меня, француза! В моем Париже! Меня, который в последние французские 20 лет Одоевцевой (никто не писал, не упоминал, монографий не посвящал) помогал ей, бывал у нее, водил в ресторан! В конце концов мне было дозволено с ней поговорить, и я сказал, что отъезда ее не осуждаю. Она сама часто говорила: мне нужна слава, славка, как она выражалась. В Париже славки не было. Кстати, русская жизнь ей тоже не особенно понравилась: люди плоские, без объема, еда невкусная. Одно было, чего ни в каком Париже не добудешь: жадный интерес к тебе, к разговорам до утра и, само собой, к твоим книгам. Автобиографические произведения Ирины Одоевцевой («На берегах Невы» и «На берегах Сены») пронизаны такой тоской по Петербургу, что не мне ее осуждать за возвращение. Хотя, повторяю, мне ближе всего позиция Бунина, сильно искушаемого, но удержавшегося.
Правда ли, что сейчас в мире опять безумный спрос на все русское?
Правда. Но это происходит не потому, что возник некий новый всплеск востребованности (не люблю слово «мода»), а потому, что у русских появились деньги. Ежемесячно в Париже проходит два-три крупных аукциона, на каждом появляются новые вещи, и деньги, за которые они уходят, представляются мне чрезмерными. 30, да что там — 10 лет назад хорошая большая картина Сомова стоила 5, максимум 10 тысяч долларов. Сегодня она уходит за 5 миллионов. Фотография царской семьи, вообще любой редкий снимок или дагерротип — 500, 600 долларов. Сегодня приписывайте нолик. Ценится русская графика, русская живопись — Серебрякова, Краснопевцев, весь «Бубновый валет»… Григорьев, Кустодиев — само собой… Недавно изданный крошечным тиражом «Борис Годунов» с иллюстрациями Зворыкина ушел за 800 евро — цена, немыслимая еще два-три года назад. Такой же спрос на шестидесятников — лианозовцев, скажем, или моего друга Оскара Рабина. Советское тоже дорожает — правда, пока нонконформистское советское. Но не исключаю, что со временем и официальное искусство распавшейся империи будет в цене — время и не такое делает.