Я не задумывал «Чонкина» как книгу своей жизни. Но получилось, что она действительно стала таковой, потому что слишком долго писалась и принесла мне много радостей и много огорчений, даже горя. Когда она была опубликована на Западе (сначала в 1969-м, затем в 1975 году), ее сразу перевели на тридцать языков, меня избрали там в какие-то академии, дали какие-то премии. А на Родине исключили из Союза писателей, потом изгнали из Советского Союза, лишили гражданства. С этой книгой получилось так, что обстоятельства моей жизни влияли на замысел, а замысел осуществленный (в свое время еще частично) влиял на обстоятельства моей жизни.
Замысел книги возник летом 1958 года. Причем это был замысел не романа, а рассказа о Нюре. Он назывался «Вдова полковника». Я тогда еще не печатался нигде, работал плотником. Образа Чонкина в тот момент у меня не было. Но однажды я вспомнил, что видел такого человека, когда служил в армии. И этого человека звали Чонкин, как я думал (потом оказалось, что его звали иначе). Когда возник образ, я понял, что из этого может получиться даже роман.
В Советском Союзе в журнале «Юность» роман начали публиковать в декабре 1988 года. Чонкин оказался узнаваемым, можно сказать, народным героем. Даже сейчас я встречаю людей, недавно служивших в армии, и они говорят мне: «У нас был солдат, которого все звали Чонкин». Но люди старших поколений иногда с трудом воспринимали роман, поскольку я позволил себе написать о войне с юмором и даже сатирически. Один человек рассказал, как он был на корабле с чешскими учителями. И когда он похвалил Швейка, учителя возмутились, говоря, что Гашек — предатель чешского народа. И этот человек мне сказал: «Может, я сейчас выгляжу, как один из тех учителей, но я так же воспринимаю ваш роман».
А несколько полковников и генералов, увидев в романе оскорбление армии и народа, даже написали письма в «Юность» и в «Огонек» («Огонек» печатал тогда отдельные главы). Но подавляющее большинство читателей приняли «Чонкина», увидели, что на самом деле главные герои описаны автором с любовью, а беды народные с состраданием большим и естественным. Потому что автор был сам частью народа и страдал вместе с ним.
Вторую книгу я закончил в 1975 году и с тех пор много раз принимался за третью. Но в то время я был выбит из колеи и находился в положении, в котором такие книги не пишутся. И лишь теперь, через 49 лет после возникновения замысла и через 30 лет после того, как я поставил точку во второй книге, я опять вошел в то состояние, которое позволило мне этот роман закончить. В новой книге Чонкин попадает на войну, а после нее оказывается в Америке, становится фермером и в составе делегации экспортеров зерна приезжает в Советский Союз, где встречается с Нюрой.
Владимир Войнович
Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина
Отрывок из книги «Перемещенное лицо»
Ясным солнечным днем в конце июня 1945 года по мощеным улицам маленького немецкого городка Биркендорф, запряженная парой веселых упитанных лошадей, шибко катила телега на высоких колесах с железными ободами. Она была загружена пустыми продуктовыми ящиками и так громыхала на неровном булыжнике, что в ближайших домах дребезжали стекла и жители испуганно вздрагивали, думая, что опять канонада. Но, выглянув на улицу, тут же успокаивались, а восприимчивые к смешному даже и улыбались. На облучке, широко расставив ноги в наспех наверченных обмотках и давно не чищенных американских ботинках, сидел, слегка отклонясь назад, советский солдат, небольшого роста, щуплый. Голова его была обвязана грязным бинтом, края которого распушились и свисали клочьями из-под пилотки. На груди болталась одна-единственная медаль «За освобождение Варшавы». Настроение у освободителя Варшавы, видимо, было хорошее. Крепко держа в растопыренных руках вожжи, он под грохот ящиков и колес громко распевал песню, которой совсем недавно его научил аэродромный каптерщик старший сержант Кисель:
Ком, панинка, шляфен,
Дам тебе часы,
Мыло и тушенку,
А ты скидай трусы...
Неожиданно позади телеги раздался еще больший грохот. Из-за угла выскочил танк «Т-34». На повороте его слегка занесло, он даже вскочил одной гусеницей на тротуар, едва не стесавши фонарный столб, но тут же соскользнул снова на мостовую и, высекая искры, понесся вниз по улице. Не сбавляя скорости, обогнул телегу, окутав ее облаком отработанных газов. Солдат в телеге поморщился и зажал нос.
— Дурак вонючий! — крикнул он вслед железной громаде и повертел у виска пальцем.
Пролетев до следующего перекрестка, танк вдруг со скрежетом затормозил, попятился задним ходом и приткнулся к шершавой бровке. Крышка люка откинулась, из нее вылез танкист в темном комбинезоне с прикрепленным к нему орденом Славы и в ребристом шлеме. Он снял шлем и, взъерошив рыжую вспотевшую шевелюру, подождал, пока подкатит телега.
— Эй, ты! — крикнул он и покрутил шлемом над головой. — Как тебя, Чикин, что ли?
Солдат остановил лошадей, посмотрел на танкиста с выжидательным любопытством.
— Чонкин наша фамилия, — поправил он сдержанно.
— Вот да, я и говорю: Чомкин, — подтвердил танкист. — А меня не признаешь ли?
Чонкин вгляделся.
— На личность быдто где-то видались, — промямлил он неуверенно.
— Ха, быдто видались!
Танкист спрыгнул на землю, достал немецкий позолоченный портсигар с американскими сигаретами, протянул Чонкину:
— Кури!
Чонкин с достоинством, не торопясь, взял сигарету, помял через полу гимнастерки (пальцы грязные) и, наклонясь к протянутой зажигалке, продолжал вглядываться в круглое как лепешка лицо танкиста с прилепленным на нем как попало носом.
Танкист усмехнулся.
— Красное помнишь? Ты там еще с Нюркой жил, с почтальоншей. Жил с ней?
— Ну, — сказал Чонкин.
— Вот те и ну. А я Лешка Жаров, пастух, коровам хвосты заворачивал.
— Эка! — удивился Чонкин. — А я и гляжу, где-то это… ну вот… вроде как бы видались, — он соскочил с телеги и протянул Жарову руку: — Здорово!
— Здорово, корова! — откликнулся Жаров.
— Как вообще жизнь-то? — Чонкин приветливо улыбнулся.
— Жизнь вообще ничего, подходящая, — сказал Жаров. — Чего это у тебя с головой? Ранетый?
— Да не, — отмахнулся Чонкин беспечно. — С лошадя упал.
— Ты? С лошадя? Как это? Деревенский человек на лошаде сидит, как городской на табуретке.
— В том-то и дело, что не сидел я на ней, а стоял. В Берлине. Когда на стене расписывался ихнего раймага.
— Рейхстага, — поправил Жаров.
— Ну да, — согласился Чонкин. — Вот этого. Я ж туда подъехал на телеге, хотел, как все, расписаться, а там уже места нет. Все расписано. Кто здесь был. Кто из какого города, из какой дивизии, кто от Волги дошел, кто от Днепра. А я хотел только фамилию свою поставить, и то негде. Вот я на лошадь-то и полез.
… Тогда взобрался он на спину лошади (этой подробностью он Жарова утомлять не стал) и куском черной смолы начал выводить свою фамилию. Но написав первые две буквы «Чо», увидел что еще выше стоит фамилия то ли Ку- то ли Пузякова, которую он сразу вспомнил. Он видел уже эту подпись четыре года тому назад в камере долговской тюрьмы. Там она была начертана окаменевшим впоследствии экскрементом, и здесь был употреблен, видимо, тот же пишущий материал. Чонкину захотелось поставить свою подпись еще выше. Он привстал на цыпочки, но тут лошадь дернула, он упал, сильно ушиб голову и больше попыток увековечить себя не предпринимал. А подпись его так неоконченная и осталась, и люди, которые впоследствии видели подпись «Чо», думали, вероятно, что это расписался какой-нибудь советский китаец или кореец.
— Во как бывает — сочувственно заметил Жаров.
— Бывает и слон летает, — согласился Чонкин. — А Нюрку-то давно видел?
— Давнее тебя, — сказал Жаров. — Меня ж в первые дни войны забрали. Вот с тех пор дома и не был. Другие хотя б по ранению отпуска получали, а я всю войну от и до в танке, как в банке, провел, и ни разу, видишь, не зацепило. Но с бабой своей переписку поддерживаю. Пишет, жизня в колхозе стала тяжельше прежней. На трудодни шиш плотют с фигом, если бы, грит, не коза, не огородик, не курочки, то и совсем был бы полный капут, а так ничего, перебивается. А насчет Нюрки твоей сообщает, будто с офицером заочное знакомство по переписке ведет.
— С офицером? — неприятно пораженный, переспросил Чонкин. — С каким?
— А мне откуль знать, с каким? — Жаров пожал плечами. — Знаю только, что летчик.
— Летчик? — повторил Чонкин с внезапно возникшим ревнивым чувством. — Как же это летчик?
С тех пор как Чонкин расстался с Нюрой, прошло без малого четыре года. Сперва страдал он очень сильно, потом боль постепенно утихла. Последнее время он о Нюре почти что не вспоминал, а встретивши, может, и не узнал бы, но новость, что она оказалась ему неверна, поразила его и обидела. И теперь ему представлялось все дело так, будто сам он был безупречен в своей любви и верности, будто рассчитывал на возвращение и обещанную совместную жизнь, а она вот не дождалась, польстилась на ненадежную офицерскую любовь, продовольственный аттестат и золотые погоны.
— Ладно, — сказал он, пытаясь от возникшей темы отвлечься. — А билизоваться-то собираешься или как?
— Ну а как же. Вот гроб этот сдам в ремонт, и все. Мне ротный мой на сверхсрочную предлагает остаться, но я нет. Вернуся домой, трактористом или комбайнером пойду. А ты как?
— Да кто ж знает. Вообще-то билизовать вроде как обещались, но они ж, сам знаешь, сегодня одно говорят, завтра иное. Мы б тебя, Чонкин, говорят отпустили б, да замены, говорят, нету.
— Да ладно тебе свистеть! Нету ему замены. Сталин сказал, что у нас нету незаменимых людей.
— Кто сказал? — переспросил Чонкин.
— Сталин.
— А-а, Сталин, — уважительно повторил Чонкин, но решил все-таки возразить. — Сталин сказал и чо? Он, спорить не буду, человек большой, двух жен имеет, а в лошадях-то чего понимает? Небось, на лошаде никогда и не ездил. Щас же у нас все, кто на танке, кто на тягаче или же самолете, а лошадем управлять никто не умеет. Они думают, что на лошаде это только вожжу туды-сюды налево тянуть, а ежели, к примеру, хомут надеть да супонь затянуть, так иной даже майор или подполковник не сообразит, что к чему!
— Это да, — согласился Жаров. — Народ у нас сильно необразованный. Так-то языками болтать все умеют, а корову за рога доить норовят. Слушай, — переменил он тему, — ты в авиации служишь?
— Ну? — согласился Чонкин.
— А гидрашку достать-то можешь?
— Ясное дело, могу, — сказал Чонкин. — Выпить хочешь?
— Да не в том, — махнул рукой Жаров. Он оглянулся и, хотя никого поблизости не было, понизил голос: — Вечером, как стемняет, приходи к мосту возле вокзала, с гидрашкой. Есть две немочки. Из себя видные, в очках, по-нашему ни бум-бум, разговаривать не надо. Водку жрут, как лошади. Придешь?
Чонкин задумался. Предложение было заманчивое, но не так-то просто выполнимое.
— Вечером? — размыслил он вслух неуверенно. — Эх да, вечером оно-то да… Да вот только старшина, зараза, как бы, это вот, не застукал. Старшина у нас знаешь какой — не человек, а собака. Даже не собака, а не знаю кто, причем нисколько не воевавши. Но ходит, зырит, вынюхивает, самоволку хочет не допустить. А немки-то толстые?
— Как бочки, — пообещал Жаров. — Сиськи во, а сзаду — полный парад, Красная площадь.
— Да, — опять задумался Чонкин.
Картина, нарисованная Жаровым, соблазняла, но страшновато было. Страшновато, но соблазнительно.
— Эх, ладно! — махнул он рукой. — Жди, прибуду.
* * *
В летной столовой, куда Чонкин подвозил обычно дрова и продукты, он выпросил у шеф-повара Ситникова две банки американской свиной тушенки, пачку сухих галет и плитку шоколада…
В казарме Чонкин договорился со своим другом рядовым Васькой Мулякиным, что на вечерней поверке, когда перекличка дойдет до буквы «Ч», тот откликнется за него. А потом, если что, положит на его койку под одеяло «куклу», чучело, сделанное из шинели.
… Похлопав лошадей на прощанье по холке, Чонкин пошел к своему тайнику. Тушенку, галеты и шоколад засунул за пазуху, а чайник (c гидрашкой — гидросмесью, амортизационной жидкостью для самолетов. — «О») взял в руку. Завернул за конюшню, а там уж кустами пробрался к дырке в заборе и оказался за пределами части…
… Железнодорожный мост, о котором говорил Жаров, находился сразу за небольшой часовенкой на слиянии улиц Тюльпенштрассе и Розенгассе. Начало перехода было освещено сразу двумя фонарями, стоять под которыми очень уж не хотелось, поскольку патруль мог появиться в любую минуту... Стоять, однако, Чонкину напрасно здесь не пришлось: едва он приблизился к переходу, как из-за массивной афишной тумбы с наклеенными на нее приказами коменданта выдвинулась долговязая фигура военного человека с большим животом, это был Жаров.
— Принес? — спросил Жаров шепотом.
— Принес, — прошептал Чонкин.
Жаров тоже пришел не пустой, у него кое-что из-за пазухи выпирало.
Долго петляли по утопающим в сумерках узким мощеным улочкам, и Чонкин удивлялся, как хорошо Жаров знает город. Пересекли какой-то совсем уже темный парк, пролезли сквозь раздвинутые прутья железной ограды и оказались у домика, примыкавшего к большому особняку с четырьмя колоннами, высоким крыльцом и парой облезлых каменных львов, мирно лежавших по бокам.
Леша постучал в закрытый ставень и подошел к двери. За дверью сначала было тихо, потом послышался шорох и тихий женский голос спросил: «Вер ист да?»
— Машута, это я, Леха, — прильнув к замочной скважине, негромко сказал Жаров.
Дверь отворилась, и женская фигура в белом платье с короткими рукавами, слабо освещенная сбоку, появилась в проеме.
— Лекха! — сказала она радостно и повисла у Жарова на шее.
— Знакомься, Машута, — сказал Леша фигуре, когда та с него слезла, — мой друг Ваня Чикин, летчик. Раненный в воздушном бою. Ему, вишь, снарядом башку наскрозь проломило, а он хоть бы хны. Росточка, правду сказать, небольшого, зато сама знаешь, хреновое дерево всегда в сук растет.
— Гут, гут, — Машута поцеловала Чонкина в щеку. Она сначала закрыла дверь, потом включила электрический фонарик и по длинному коридору провела гостей в дальнюю комнату, освещенную двумя керосиновыми лампами, стоявшими по углам на специальных подставках в виде человеческих фигурок с подносами. Комната была просторная, оклеенная зеленоватыми обоями, с квадратными пятнами от висевших здесь когда-то картин, а теперь кем-то снятых и увезенных в неизвестность. Осталось только одно большое полотно с изображенными на нем старинным замком, прудом, парой лебедей на пруду, пухлой девушкой на берегу и косулей, высунувшей морду из кустов. Что-то похожее Чонкину приходилось видеть и раньше. В дальнем углу буквой «г» стояли две одинаковые железные кровати с шишечками и высокими подушками, а середину комнаты занимал тяжелый квадратный стол, покрытый за неимением скатерти простыней. Завитая блондинка в вязанной желтой кофточке с короткими рукавами расставляла на столе приборы, из каковых Чонкину едать еще в жизни не приходилось: фарфоровые тарелки, серебряные вилки и ножи, бокалы хрустальные.
— Здорово, Нинуха! — сказал Жаров блондинке.
— Добрый вечор! — ответила она с чужим акцентом, но на понятном Чонкину языке, чем удивила его, ведь он поверил Жарову, что немки обе по-нашему не говорят. Леша тоже ее обнял, поцеловал, пошлепал по попе. Она не смутилась и его пошлепала по тому же месту.
Чонкину же подала пухлую руку и сказала:
— Янина. Естем полька. Розумишь?
Она крепко пожала ему руку, посмотрела в глаза, что в Чонкине сразу возбудило надежды. Он вспомнил, как тот же старший сержант Кисель читал ему записи из своего альбома с толкованиями знаков, подаваемых женщиной при встрече с мужчиной: «Жмет руку — любит, крепко жмет — крепко любит, крепко жмет и смотрит в глаза — готова навсегда подарить свои ласки».
Янина оказалась бочка не бочка, а подержаться было за что. Большая грудь выпирала из-под кофточки, и задница была соблазнительных размеров. Вообще все у нее было на месте, не считая четырех верхних передних зубов, которых на месте не было. Она это помнила, старалась не смеяться, а если не удерживалась, прикрывала рот ладошкой.
Чонкин поставил на стол чайник и другие принесенные им припасы. Жаров тоже опростал пазуху и вывалил на стол буханку ржаного хлеба, банку сардин, кусок сала и четыре пачки американских сигарет с нарисованным на них верблюдом.
— Матка боска! — ахнула Янина и ухватилась за сигареты. Леша чиркнул трофейной зажигалкой.
— Цо ты такий блядый? — спросила она, прикуривая.
— Хто? — в свою очередь спросил Леша и подмигнул Чонкину. — Я не блядый. Это ты блядая.
— Ай! Ай! — покачала головой Янина. — Мыслишь, я не розумлю, цо по-вашему бляда то есть курва?
— Понимаешь? — смутился Леша. — Но это ж я так для шутки. Ты говоришь, я блядый, а я, значит, говорю, ты блядая. Для шутки, понимаешь? А не для шутки я бы не стал. Ты что! Да разве стал бы! Да никогда! Веришь мне?
— То ничего, — махнула рукой Янина. — Курва, курва и есть.
Пока Чонкин открывал немецким складным ножом консервы, Леша рюмки со стола убрал, как ненужные, а бокалы стал наполнять гидрашкой.
— Видишь, — сказал он Чонкину, — живут здесь они одни. Хозяева богатые убегли, а нашим-то девкам куды бежать? Вот и остались. Так их тут однажды наши прямо во дворе целой ротой обеих насильничать начали. А я как раз патрулем был с майором Казаковым. Мы тут по улице идем, услыхали какой-то шум, через забор глянули, смотрю, а они Машуту к доске привязали, под доску бревно подложили, один сержант ногой качает, а другой, ефрейтор, наяривает. А я как глянул, у меня унутре все закипело. Потому что я все понимаю, мы все за войну оголодали, на женское тело падки, но ты ж попроси по-человечески, ей тоже нужно того же, она тебе завсегда даст, не откажет, а откажет, так даст другая! Так нет, обязательно надо вот чтоб через силу. А я как увидал, как автомат сдерну, майор: ты что, ты что, пойдем отсюда, мы ничего не видели. А я его прикладом отпихнул, да как дам очередь поверх голов, тот сержант, который доску качал, схватился было за пистолет, а я ему: застрелю, говорю, сука, так он — поверишь? — и пистолет бросил, позорник, и бежал прыжками, ровно козел. Нет, я тебе что скажу: я лично, сам видишь, не против того, чтоб туда-сюда, но можно же по-хорошему, так же ведь? А, Машута, ты как про все это думаешь?
— Гут, гут, — отозвалась Машута.
Сели за стол. Леша с Машутой напротив Чонкина, а Янина рядом по левую руку. Чонкин с опаской и недоверием смотрел на приборы и поглядывал, что будут делать хозяйки. Может, это кому покажется странным, но он в жизни ни разу не ел вилкой и не был уверен, что она для чего-то нужна. Ему вполне хватало и ложки, но и ее иной раз нормальной не было. Ложки всякие — деревянные, оловянные и алюминиевые — часто были без ручек, так что, пользуясь ими, приходилось макать пальцы в щи или в кашу. И за бокалами, которые наполнял сейчас Леша, тоже Чонкин не видел никаких преимуществ перед алюминиевой кружкой. Она крепко стоит на столе, имеет ручку, не бьется.
— Ну так что ж, значит, выпьем? — предложил Леша и поднял бокал. Машута взяла свой бокал, посмотрела его на свет, понюхала, поморщилась. — Вас ист эс?
— Не боись, — успокоил Леша, — не отравишься. Руссиш ликериш. Сладкий, вкусный. Он отхлебнул, почмокал губами, показывая, как вкусно, долил до краев и поднял бокал для тоста.
— Ну, девки, будем здоровы, как коровы! Эсен, тринкен, кумсен, бумсен. Гут?
— Гут, — опять согласилась Машута. Она сказала по-немецки несколько слов Янине, и обе засмеялись в предвкушении обещанного.
Попробовав принесенный напиток, Машута поморщилась и посмотрела на Янину. Та отпила глоток и тоже отставила.
— Чего, девки, не нравится? — забеспокоился Леша.
Машута, не ответив, пошла в соседнее помещение и вернулась с зеленой шершавой бутылкой и штопором, протянула то и другое Леше:
— Мах ауф!
Перед тем, как открыть, Жаров поднес бутылку к свету, стал разглядывать.
— Иван, — спросил он, — ты по-немецкому читать умеешь?
— Я? — удивился Иван.
— Ну, понятно, — сказал Леша. — А я немного кумекаю. У них много букв таких же, как у нас. Вот это видишь, «м» тоже, как наше, и «о»… Мосёл.
— Мозель, — сказала Машута.
— Ага, Мозель, — согласился Жаров. - Одна тысяча девятьсот двадцать второго года, и до сих пор не выпили.
Пока он открывал бутылку, Янина сменила бокалы. Леша разлил вино, попробовал и стал плеваться.
— Надо ж какая дрянь! Девки, вы чего? Неужто это будете тринкать? У нас же сладкое, а этим только клопов морить!
Чонкину тоже вино не понравилось, решили, что мужики остаются со своим ликером, а девки, если уж у них такой вкус, пусть пьют бурду.
Выпили еще, закусили. Вилку Чонкин держал, как черенок совковой лопаты, но, помогая себе пальцем левой руки, справлялся.
Жаров, когда ему ударило в голову, решил украсить свидание беседой на общие темы.
— Вот, девки, — начал он, наливая очередную порцию, — такая она наша жизнь. Имеет много, так сказать, туды-сюды поворотов. Война прошла зверская, а для чего и за что? У нас замполит говорит, мы, говорит, ребята, не за Родину-Сталина воевали, а за Россию, за свободу и за лучшую жизнь. Такую, чтоб войны больше никогда не было, и чтоб люди работали, деньги зарабатывали и покупали себе чего-нибудь из вещей. Ботинки там, польты, шапки и вообще. И чтоб мужчины и женщины друг на дружке женились и вместе жили со своими детями, а в дальнейшем течении времени — с внуками. Когда война, так это ж ты что! Слышь, Вань, — повернулся он к Чонкину, — у Машутки-то ведь муж был, так он на фронте погибши. Машут, как его звали-то, твоего мужика?
— Ви битте? — переспросила Машута.
— Твой ман, — сказал Жаров. — Мужик твой? Как его наме? Калус?
— Клаус, — поправила Машута.
— Вот видишь, Клаус, — повторил с уважением Жаров. — Нормальный был мужик, на почте работал. На девке, вишь, на какой красотке женился. И что ему эта война, ты думаешь, нужна была? Он же не Гитлер, а Клаус. Такой же, как мы с тобой, только что немец. Так его ж тоже погнали за родину, за Гитлера, цурюк и хенде хох. Видишь, и бабу вдовой оставил. Ты думаешь, он хотел, чтоб его баба осталась вдовой и потом с такими валенками, как мы, сношалась половым способом? Думаешь, она пошла бы с русским под одеялку? Нет, не пошла бы. Потому что мы с тобой, Ваня, люди неотесанные и язык у нас простой, а у них всё гутен морген, данке шён, а пьют, сам видишь, чего и даже не морщатся.
Чонкин следил за мыслью Жарова не очень добросовестно, потому что организм влек его к другим действиям и он не знал, зачем их откладывать. Он под столом протянул руку к Янине и стал прощупывать у нее коленку, прикрытую толстой суконной юбкой. Она коленку не отодвинула и руку не убрала, и он понял, что разрешено двигаться дальше. Продолжая гладить коленку, он стал подтягивать юбку кверху, кивая при этом Жарову и соглашаясь со всем, чего не улавливал. Забравшись, наконец, под юбку, он почувствовал, что его рука все время натыкается на какие-то приспособления для поддержки чего-то, и двигался дальше, удивляясь сложности, громоздкости и запутанности этих устройств. Он едва начал познавать конструктивные особенности, как Янина сильным движением вырвала его руку.
— Ты чего? — спросил он обиженно и удивленно.
— Не тшеба спешить, — сказала Янина и потянулась за сигаретой. Затянувшись, пустила ему прямо в лицо клуб дыма. Он, не ожидавши, закашлялся. Янина засмеялась.
— А почему у тебя зубов нету? — спросил Чонкин.
— Кобыла выпердовала, — пошутила она и, затушив сигарету, потянулась к нему. Потом он даже не мог вспомнить, как чего было. Помнил только, что она целовала его взасос и втягивала его язык сквозь дырку между зубами, сама втолкнула его руку к себе за пазуху. Потом они в обнимку катались по полу, и он рвал на ней подвязки, а она визжала, смеялась и не сильно, не сердито била его по рукам. Они закатились под стол, и тут удалось ему, наконец, подмять ее под себя и он уже на себе торопливо выворачивал пуговицы...
— Почекай, — сказала ему Янина. — Я тераз пшиду. Минуточку, подожди.
Она выскользнула из-под него и растворилась во тьме, а он повернулся на спину, руки под голову заложил и замер в ожидании. Сперва за своим собственным дыханием не слышал он ничего, потом различил скрип пружин и громкое чмоканье, и сладострастные всхлипы, должно быть, Машуты, и утробное гуденье, наверное, Жарова. Чонкин возбудился и хотел встать, чтобы пойти поискать Янину, но, сделав первое движение, почувствовал, что идти никуда не хочется. «Ладно, — подумал он, — сама придет». С этой мыслью повернулся он на бок, подложил под щеку кулак и переместился в иное пространство, в котором были теплое лето, покрытый ромашками луг и копна сена, зарывшись в которую лежали он в солдатском х/б, и Нюра в красном шелковом сарафане…