Мальчик дружил с коровой, а потом теленка отдали на убой и корова бросилась под поезд. Рассказ Платонова — о том, что в жизни все вроде бы идет по правилам, но правила эти жестокие и непонятные маленькому человеку. О том, что горе по животным ничуть не меньше, чем горе по людям. Как и любовь — Дмитрий Крымов подчеркивает, что ставил про первую любовь именно к корове. Корову и играет девушка на цокающих каблучках.
Дмитрий Крымов — человек театральный во всех смыслах. Он — театральный художник. Сын выдающихся театральных людей — режиссера Анатолия Эфроса и театроведа Натальи Крымовой. В его спектаклях — «Недосказки», «Донкий Хот», «Демон. Вид сверху» — действия и актеры складываются в рисунок, а вещи — играют. В «Корове» всюду мчатся поезда — над головой и на экране из простыней. И везут поезда чудеса из школьной программы: Ленина, Пушкина и... жирафа. Это театр, который удивляет и превращает тебя в ребенка. Наверное, потому, что у самого Крымова оптика глаза детская: он умеет видеть волшебное.
Дмитрий Анатольевич, в русском театре текст всегда ставился во главу угла. А у вас есть спектакли вообще без слов, визуальные. Что все же русскому зрителю важнее: слово или картинка?
Русскому зрителю, как и любому, важно переживание в театре. Как и американцу, жующему жвачку. А зачем приходят в театр? Чтоб наблюдать жизнь в неизвестной форме: а иначе сидел бы дома, перед телевизором, а не в помещении с чужими людьми.
Платонова сейчас взялись ставить. А вы — почему?
Меня очень тронула эта вещь. Было жалко мальчика, корову, папу, маму. У мальчика ведь две любви, и между ними противоречие. И как сказала актриса Аня Синякина, играющая мальчика: одна любовь убила другую. Мальчик любит корову и паровоз. Любит теленка и папу. А все в противоречии находится. Папа продает теленка, корова шагает под паровоз.
Из вашего детства перекочевали какие-то образы в спектакль?
Ожидание папы. Первая любовь. Тайна взросления. Подсматривания. Вкус потери. Тайна, которой как клубами дыма окутан мир. В детстве все как в тумане: ты не чувствуешь размеров комнаты, в которой находишься, мира в целом. Всякий день начинаешь как приключение, не зная, чем он закончится. Сегодня у меня список дел. Остается 10 минут свободы перед сном. И все взрослые так существуют. А дети просыпаются и ждут тайны.
В детстве ведь еще все полно волшебных ритуалов: закапывали во дворе пуговицы под стекло — и это называлось «секрет».
Мы, помню, в детстве с ребятами во дворе нашли алюминиевую фольгу. А почему-то считалось, если ее положить под кровать, то утром фольга превратится в серебро. И сон был полон ожидания. И даже то, что утром ты обнаруживал фольгу в первозданном виде, ни в коей мере не развеивало чуда. Значит, это я не так спал или заглянул под кровать — а смотреть нельзя было.
А театр в детстве тоже был окутан тайной?
Полностью! Вот впервые я с мамой пошел в МХАТ на «Синюю птицу». Мне было пять лет. Атмосферу эту помню абсолютно, хотя никогда больше спектакль не пересматривал. Был туман, театральный туман, завораживающий: странно одетые люди, идущие куда-то под мистическую музыку, бабушка, дедушка, ночь, дворец, птица, собака, кот, сахар, молоко, огонь…
И в детстве книжку открываешь, думаешь: ой что будет! И герой Платонова живет в мире, который заволокло дымом — то ли паровоза, то ли детства — дымом ожидания. Платоновский герой идет в школу и думает о далеких странах, которые ждут его, когда он вырастет. И вдруг он наталкивается на страшную прозу устройства жизни, и туман этот рассеивается. Он начинает думать, почему нет идиллии: мама есть и папа, они еще живы, корова замечательная, у нее теленок, молока всем хватает. Почему вдруг все становится плохо? И эти вопросы — уже взросление.
А у вас самого туман детства развеялся сразу или постепенно?
Я взрослел очень долго, у меня была прекрасная семья, и я жил как в коконе. Даже женился, а еще не повзрослел. Надеюсь, и теперь не в полной мере.
Туман начал рассеиваться, когда умер папа. У меня было абсолютное ощущение надежности жизни: умирала бабушка, дедушка, у папы были неприятности на работе. Но то, что у меня были родители, служило гарантом. Что-то сродни волшебной палочки в кармане: я не махал ею, но мог опустить руку в карман, потрогать и приходило спокойствие. Когда папы не стало, что-то стало происходить вокруг другое.
Пришлось нащупывать мир самому?
Да я его пощупал-пощупал и ушел из театра. Ушел из театра, хотя попадались и хорошие люди, но не в них-то было дело. Казалось, что все вокруг стало прозой, а мне по-прежнему хотелось чуда. После этого 15 лет сидел в мастерской и делал картины. И словно выбежал из одного озера и быстро нырнул в другое: другого цвета, глубины, течения, с другими рыбами и другими табличками на берегу.
А что заставило выйти из мастерской?
Там тоже туман стал рассеиваться. Я постепенно стал выходить: промежуточным этапом стало преподавание. Постепенно стал думать, что же им рассказать, студентам, — лекции чем-то напоминали кормление птенцов. Стало интересно: какими именно червячками.
А человеку проще надеяться на чудо один на один с собой в мастерской? Или в коллективе?
Мечтать в коллективе интереснее. Но тут опасность — у меня характер все об опасностях думать. Когда ты один, страх держит тебя в напряжении — туда ли идешь. А коллектив может ввести в коллективный же дурман: о, мы идем открывать Индию, ура! А можно уплыть в тупик, тут надо тоже критически смотреть на себя. Это очень трудно.
Здесь важен советчик, критик?
Конечно. Такими были и отец, и мама. Безусловные для меня люди.
А влияло на жизнь семьи то, какие спектакли ставил Эфрос?
Само создание спектакля было самым важным, самым дорогим. Этим он жил — репетициями. У папы в театре ведь были разные периоды. Был пик безусловного счастья в Детском театре. Пик временного, но острого счастья в «Ленкоме» и короткий и страшный миг неприятностей и изгнания оттуда. Долгое и счастливое время хороших и основных спектаклей на Бронной. Потом наступило время страшное — предательство учеников и разрушение театра. И Таганка, и… все такое прочее. Это влияло на жизнь, а то, что он ставил — «Тартюфа» или «Три сестры», — было темами вечернего чаепития.
У него было очень скромное ощущение себя в жизни. Наверное, он понимал, что делает хорошие спектакли, но был абсолютно лишен значительного «я». Помню, он пришел со спектакля Анатолия Васильева «Взрослая дочь молодого человека» в Театре Станиславского, а ему тогда было лет пятьдесят, пришел и маме с удивлением сказал, что его за кулисами встречали как важного человека. Он совсем не был избалован. У него была такая быстрая, яростная жизнь с постоянным ощущением борьбы: неизвестно, утопят или пройдет.
Вы когда поступали в Школу-студию МХАТ, родители напутствовали, помогали?
Мама дала свою игрушку — нужно было предъявить что-то рукодельное. Она любила делать игрушки: это была лягушка. Очень симпатичная. Вот, между прочим, она до сих пор вон там, в Селиверстовом переулке, где они жили (показывает в окно театра).
Вы, поступив, сразу приняли театр как свое или пришлось привыкать?
Нет, я сразу нырнул туда. Атмосфера в Школе-студии сохранялась, как в юнкерском училище. Может, потому еще, что Вадим Васильевич Шверубович, сын Качалова, был главой факультета — человек широкий и благороднейший. Говорил на многих языках и рассказывал, как он служил в Белой гвардии, как ездил со Станиславским на гастроли в Америку.
Атмосфера в театре вообще дольше держится, чем художественный результат. Последовательность такая: сначала умирает человек. Потом умирает его произведение. В прежней атмосфере еще делаются другие произведения, а потом и атмосфера сходит на нет. Вот театр, где мы сейчас с вами сидим, «Школа драматического искусства», уже лишился того, кто рождает спектакли — Анатолия Васильева. Первый — трагический — этап уже свершился.
Почему вы решили ставить здесь, в «Школе драматического искусства»?
Нас позвали! Васильев был потрясающе гостеприимен: он позвал в штат, дал помещение. А ведь я поставил лишь «Гамлета», которого вся Москва изругала. Странно, что он меня пустил. Я до сих пор удивлен. Горд и удивлен.