Человека выталкивают на залитую светом сцену. Он падает спиной на песок. Неторопливо встает, с достоинством отряхивается. Фигура подростка, элегантный темный костюм. Он оглядывается по сторонам. Лицо в морщинах, грустное, умудренное. Куда попал? Справа, слева, сзади — мертвые стены, завешенные белыми стальными жалюзи. Все наглухо закрыты. Впереди — черный провал зрительного зала, пара сотен неразличимых лиц. Когда-то их были тысячи, а рук вдвое больше — рукоплескавших, бросавших цветы через оркестровую яму, тянувшихся за автографами. Куда все ушло? Его руки все такие же выразительные. Его шаги все так же невесомы. Только танца не будет, под ногами песок, он уходит со сцены. Но его выталкивают опять.
Так начинается первая из четырех коротких пьес Беккета, в которой нет слов, но есть Михаил Барышников. На протяжении полутора месяцев в небольшом уютном театре в Ист-Виллидж великий танцовщик плясал под дудку великого абсурдиста. Сверху по очереди спускалась искусственная пальма, гигантские ножницы, веревка, кувшин с водой. Предметы в балете совершенно бессмысленные, но в новой ипостаси, когда балет в прошлом, быть может, наделенные так до конца и не постигнутым значением. Как прост был мир раньше, как слит, неразделим: прыжок являлся продолжением смычка, полет — музыкой. Теперь все порознь: звук, шаг, взгляд, вещь, точно распалась на составляющие гармония, и ее заново предстоит собирать по частям. И прошу заметить: мыслить следует позитивно. Стоит сделать из веревки петлю на шею, как единственный сук, на котором вы собирались повеситься, обломится сам собой.
С Барышниковым беккетовская абстракция внезапно становится до невозможности реальной. У него слишком насыщенная биография, чтобы можно было просто спустить его сверху, выдав за непонятного назначения предмет. И при этом что-то неуловимое (быть может, для него самого) роднит его с Беккетом. Даже в рисунке резко обозначившихся на лице морщин есть сходство со знаменитым портретом драматурга. Не зря же в одном из интервью кому-то из американских критиков (говорят, он избегает пишущих по-русски журналистов с той же непреклонностью, с какой его друг Иосиф Бродский отказывался от возможности навестить Ленинград) Барышников сказал, объясняя свое согласие на участие в этой постановке: «Я не мог упустить такого уникального шанса». Неужели актер его статуса еще может бояться что-либо упустить?
Лет семь или восемь назад я был на одном из нечастых уже тогда выступлений его танцевальной труппы, в котором у Барышникова был сольный номер. Он танцевал под стук невидимого тамтама, сначала медленный, размеренный, негромкий, но постепенно все убыстрявшийся, бухавший, срывавшийся, пропускавший ритмы. Это была странная, дикая, тревожная пляска, сродни «Болеро» — быстрей, безвыходней, неотвратимей, страшней. И вдруг (не могу вспомнить, как именно) становилось ясно, что этот грохочущий аккомпанемент — усиленный микрофоном звук его собственного сердца. Будь Беккет жив, он бы оценил эту леденящую душу метафору.