Большинство актеров старого советского кино—и не только в некрологах, но и при жизни—получают сегодня титул «великих», даже если сыграли полтора эпизода у Гайдая. Думаю, если к кому из советских звезд этот эпитет сегодня и приложим, то к Евгению Евтушенко, отмечающему ныне свое 75-летие. Формально оно у него было в прошлом году, но настоящее—сейчас. А по мне, не жалко: хоть три. У большого человека всего много.
В советские времена и даже в девяностые годы с Евтушенко можно было спорить, и притом весьма ожесточенно. Можно было писать о нем резкие статьи, указывать на его фальшивые ноты, откровенные пошлости, приступы конъюнктуры (ничего уже не меняющей в его статусе). В контексте семидесятых он мог выглядеть лучше или хуже, но в контексте нулевых такая полемика, увы, уже невозможна. Слона может критиковать другой слон, жираф и даже моська, но инфузория-туфелька должна помалкивать. Посреди нашей эпохи колоссы шестидесятничества высятся не то Останкинскими, не то Вавилонскими башнями. Хороши или плохи отдельные их сочинения—сегодня уже не важно. Они величественны.
Все ушло настолько далеко, что не только отдельные тексты, но и слова многократно поменяли свое значение. Сегодняшний читатель гомерически захохочет от строк из «Братской ГЭС»: «Я бетонщица, Буртова Нюшка. Я по двести процентов даю... Но, казалось, под наговор вешний, чуть вибратор на миг положу, ничего я на деле не вешу, оторвусь от земли—полечу!». Этому читателю не объяснишь, что она дает другие двести процентов, что у нее другой вибратор, что «Братская ГЭС», со всеми ее вкусовыми провалами, была титанической попыткой советского эпоса и величие замысла вполне компенсирует его бесспорную топорность. Бетонщица Нюшка—чудовищный китч, но китч понятный, тогда как главные герои современности—нечто энтомологическое, с другой эволюционной ступеньки. Кстати, про «величие замысла»—любимый афоризм Бродского: это, мол, главное, это искупит все. И вот, дорогие друзья, я скажу сейчас ужасную вещь,—но поздний Бродский, автор нескольких шедевров и многих почти неотличимых декларативных стихотворений, сбил с панталыку целое поколение молодых стихотворцев, научившихся у него главным образом высокомерию, и остался в хрестоматиях. А Евтушенко жив не только в биологическом, дай Бог ему здоровья, но и в литературном смысле: его перечитывают для того, чтобы поспорить или поиздеваться,—но перечитывают. Я отнюдь не убежден, что второе или третье ознакомление с «Мухой» или «Концом прекрасной эпохи» Бродского нечто добавит к первому впечатлению от этих стихов,—а Евтушенко, при всех его несовершенствах, будет задевать за живое и теперь, хотя бы потому, что читатель будет сопереживать либо негодовать. Сами его несовершенства работают на читательский интерес: эти тексты несовершенны, разомкнуты, с ними возможен диалог. Мрамор монолитен, с ним не поговоришь: полюбоваться издали—пожалуйста, и то не во всяком состоянии. А Евтушенко с его тоннами стихотворного шлака и тут оказался стратегически прав, потому что на фоне этого шлака ослепительно сияет удача (такая, например, как «Любимая, спи» или «Серебряный бор»). Мертвое право и победительно только тем, что неуязвимо,—живое бывает и безвкусно, и жалко, и смешно, но оно живо. «Живому все хорошо»,—как говорится в несовершенном, но культовом советском фильме.
И когда люди, не годящиеся Евтушенко в подметки, люди, которых Бродский не допустил бы шнурки себе завязать, издевательски интерпретируют вечный спор этих двух поэтов, повторяя не самую удачную шутку Бродского: «Если он против колхозов, то я за»,—они доказывают этим только свою импотенцию. Крупные поэты не обязаны любить друг друга, чаще всего они на ножах. Тем не менее они сопоставимы, соревновательность—нормальный элемент литературного процесса, и сегодня я замечаю любопытный парадокс: к стихам Евтушенко—иногда для того, чтобы еще раз их пнуть, а иногда и для того, чтобы утешиться в депрессии—обращаются чаще, чем к лирике Бродского. Его лирический герой контактнее. Дело не в том, что время измельчало и не дорастает до уровня гения: скорее оно стало более трудным, более безвоздушным. И живому человеку нужен кислород, а не мрамор, а этого кислорода у Евтушенко много, хотя много и азота, и угара, и откровенного сероводорода.
Окуджава обгонял его по части цитат, разошедшихся на афоризмы и заголовки, и по количеству стихов, известных всей стране наизусть. Высоцкий—по накалу культа. Бродский—по международному (а впоследствии и внутрироссийскому) авторитету. Евтушенко—не единственный, а один из многих, и без сравнения с этими многими его стратегия будет непонятна. Думаю, что эта стратегия была бессознательна—так сказать, от избытка сил и чувств,—но оказалась выигрышной: он сделал само свое существование фактом литературы, дошел до предельной лирической обнаженности. Это правда, конечно, что он в стихах сплошь и рядом кокетничает, декламирует, встает на котурны и притворяется, но зато притворяется так искренне, что читателю все понятно. Он знает, где Евтушенко настоящий, и отлично ориентируется среди тысячи его личин. Он знает все его большие и маленькие слабости, его ячество, умиление собственной добротой, любование грешками, самообманы вместо самоосуждения, склонность к поверхностным обобщениям и пафосным концовкам, но знает и другое: его безусловное и неизменное мастерство, последовательный гуманизм, категорическое нежелание присоединяться к травлям... Евтушенко сделал себя главным, если не единственным героем своей литературы (все прочие присутствуют в ней лишь постольку, поскольку в них присутствует Евтушенко: «И бабке Ганне кажется, что все они Евтушенки»,—сказано в поэме «Мама и нейтронная бомба», и читателю его стихов и мемуаров, о ком бы он ни писал, тоже так кажется; и это осознанная авторская позиция). В этом смысле он схож с Лимоновым, хотя у Лимонова другие люди—по крайней мере женщины—все же наличествуют. Но и изобразить в такой полноте одного человека—талантливого, сложного, мыслящего—уже великая заслуга. Ценим же мы Пруста, восхищаемся Джойсом—классиками ХХ века, запечатлевшими на тысячах страниц внутренний мир одной личности. Евтушенко сделал для русской поэзии не меньше.
И потом вот что: он не боялся быть слабым, не пугался неправоты—потому что любит себя всяким, и это залог абсолютной литературной честности. Без известной доли нарциссизма она никогда не обходится, иначе непременно начнешь оправдываться и соврешь. А Евтушенко себя не стесняется—он и слабости свои высоко ценит, а это для русской поэзии редко и ценно. Он защищается от своих лирических героинь—а героиня эта у него, в сущности, одна, женщина, судящая и карающая, не прощающая ни компромиссов, ни отступлений. Он не пытается унизить их в ответ и честно транслирует их упреки: «А, собственно, кто ты такая, с какою такою судьбой—что падаешь, водку лакая, и все же гордишься собой?». Но вся эта жалкая бравада только для того, чтобы в финале переспросить: «А, собственно, кто ты такая—и, собственно, кто я такой, что вою, тебя попрекая, к тебе прикандален тоской»... Мы можем догадываться, к кому это обращено, кто в этом стихотворении «славы дешевой раба», но вот заметьте: все любовные и восхищенные строки об этой героине—а их немало в русской поэзии—не приближаются по силе выражения к этому стихотворению 1974 года, исторгнутому звериной ревностью и застарелой обидой. Что от души—то работает; а у Евтушенко все от души—поэтический механизм привычно срабатывает даже при выполнении заказа.
Я думаю, в русской литературе останется не меньше сотни его лирических шедевров, и прежде всего «Долгие крики», оказавшиеся пророческими. «Дремлет избушка на том берегу, лошадь белеет на дальнем лугу... Криком кричу и стреляю, стреляю, а разбудить никого не могу. Хоть бы им выстрелы ветер донес, хоть бы услышал какой-нибудь пес—спят, как убитые. «Долгие крики»—так называется перевоз». Несмотря на нравоучительную (но и самоироничную) концовку, эта вещь остается наилучшим диагнозом, поставленным себе и среде,—и сегодня все то же самое, только лошади уже не видно да избушка развалилась. Но русское пространство хитро устроено: на крики, может быть, никто и не реагирует, и не спешит никто с того берега—но звук остается в воздухе, и ничего с ним не делается. А это значит, что кричат уже не попусту.
Однажды я спросил Окуджаву—часто, судя по мемуарам, отзывавшегося о нем иронически,—как он на самом деле относится к Евтушенко. Окуджава с улыбкой, которую в последние годы нечасто можно было у него увидеть и которую верней всего будет назвать умиленной, ответил: «Я его люблю, он добрый. Он приходил ко мне в закуток в «Литгазете», усаживался на стол и начинал по телефону устраивать чужие дела».
Думаю, это все перевесит. А люди, которые себя не любят, редко бывают добры к окружающим. Так устроен мир—несправедливо, может быть, но что поделаешь.
А спорить с ним и даже не любить его, разумеется, можно было. Но не сейчас. Сейчас надо благоговеть, потому что больше таких не делают и в ближайшее время не научатся.
Фото из архива «ОГОНЬКА»