«Я чувствую Бродского обворованным»

Лев Лосев — один из самых известных российских поэтов. И, может быть, лучший из живущих. Такое мнение разделяется большинством самих поэтов — наверное, потому, что Лосев никому из них особенно не мешает

Дмитрий БЫКОВ

Он живет в Америке, заведует кафедрой русской литературы в Дартмутском университете, комментирует стихи своего друга Иосифа Бродского, недавно опубликовал его биографию в серии «ЖЗЛ», тут же купленную большинством европейских стран и почему-то Китаем. Лосев не старается напоминать о себе, не участвует в литературной полемике, почти не дает интервью, стихи публикует раз-два в год в «Звезде» или «Знамени». В общем, ведет жизнь тихую. Но его присутствие значимо, слова взвешенны, а опыт дорого оплачен. Он один из тех немногих русских поэтов, которых любить приятно: ничто в нем не оскорбляет вкуса. Что не мешает ему быть язвительным, а временами и резким. Бродский признался однажды, что если кого-то всегда и ощущал старшим, так это его. И в это можно поверить—именно потому, что старшинство тихого, упорного, умного и сострадательного Лосева признавать одно удовольствие. Благо он никогда и не настаивает на нем.

Хочешь не хочешь, а начинать приходится с американского кризиса: как вы его тут, в Штатах, ощущаете?

Я в Штатах 32 года, и за это время как минимум дважды разражались подобные кризисы с неизменными эсхатологическими ожиданиями. За ними, в полном соответствии с Марксом, следовали подъемы—тем более высокие, чем ниже все падало первоначально. Так что я не напуган и, больше того, склонен считать происходящее нормой. Иногда—хоть и не будучи никаким специалистом в экономике—я читаю прорицания местных финансовых кассандр и не нахожу в них никаких намеков на конец света вообще и Америки в частности. «Американская экономика» в нынешнем мире—абсурд, глобализация зашла в финансовой сфере дальше, чем в прочих, и если ждать краха—то всеобщего, а им не пахнет. В повседневной жизни катастрофические изменения не наблюдаются. Трудности—да, через одного-двух: некоторые выпускники колледжей сразу после выпуска выпуску не смогут рассчитывать на столь высокие зарплаты, как пару лет назад. Никто не мрет с голоду. Кто-то теряет работу—главным образом брокеры; через некоторое время находят. Антикризисный план выразится, вероятно, в том, что вмешательство государства в экономику дойдет до европейских—немецких, скажем,—масштабов; но и только. Погодите-погодите с похоронами: мы тут живем в системе саморегулирующейся. Что, может быть, иногда и противно, когда касается лично тебя, но, по крайней мере, справедливо.

Вы за Обаму или Маккейна?

Ну, результат предрешен… Я не знаю, какое экономическое либо политическое чудо должно случиться, чтобы очевидное сегодня—по всем опросам—преимущество Обамы, замеченное даже в традиционно республиканских штатах, исчезло в последний момент. Разве что американцы врут в опросах, дабы соблюсти политкорректность, а глубоко в душе остаются расистами. Я всегда голосовал за республиканцев, даже среди друзей считался чересчур радикальным—ссорился с ними, например, из-за бомбардировок Югославии, которые я-то одобрял и до сих пор не раскаялся.

Позиция действительно экзотическая.

Ничего экзотического, это привело к падению Милошевича, а чем меньше в мире тиранов, тем лучше мир, хотя бы на месте тирании возникал кратковременный хаос. Сейчас говорят, что вторжение в Ирак привело к распаду страны,—но если ничто, кроме тирании, да еще такой палаческой, ее не удерживало, то и пусть распадается. Иное дело, что Буш наделал сомнительных шагов помимо иракской войны, и потому Маккейну пришлось стартовать в условиях крайне неблагоприятных. Хорошо, я не против, посмотрим на Обаму—это, по крайней мере, интересно. И не потому только, что это первый в истории президент с афроамериканской примесью, а потому, что первый президент фактически без биографии. Ему 46, и о нем известно только, что он чрезвычайно успешный чиновник. Ничего за душой, кроме стремительной карьеры. Посмотрим, как справится. Впрочем, страна так отрегулирована, что при всей важности института президентства от личности зависит не все. Обама, простите за неполиткорректный каламбур,—черный ящик, и вижу я пока только, что перед нами весьма эффектный оратор. Тоже немаловажная вещь.

Интересно, какой отсюда, из США, вам сейчас видится Россия?

На моей американской памяти случился серьезный сдвиг—место России в сознании Америки значительно уменьшилось, отодвинулось от центра и что ли, провинциализировалось. Я приехал в разгар холодной войны, Россия была действующим лицом номер один, а сейчас… она стала не то что маргинальной, но—одной из многих. Не такой страшной, как Иран, не вызывающей такого почтения, как Китай, не такой безумной, как Северная Корея… Так—что-то вроде Бразилии; даже Венесуэла вследствие очевидной ошалелости Чавеса вызывает большее любопытство. Что касается моего ощущения от нее—оно странным образом совпадает с чувствами набоковского Годунова-Чердынцева, который листает советскую прессу и удивляется, как все там, на Родине, стало серо, малоинтересно. Было так празднично, подумайте! Действительно, сравнить Россию двадцатых-тридцатых с Россией начала века, когда Куприн считался писателем второго ряда… в то время, как в Штатах был сверхпопулярен проигрывающий ему по всем параметрам Джек Лондон… И вдруг—страшная серость, полное падение, непонятно, куда все делось, не в эмиграцию же уехало… Несвобода быстро ведет в провинцию духа, на окраины мира; сегодня в России, насколько я могу судить, все усугубляется тем, что страна как бы зависла. Вперед не пустили, назад страшно и не хочется—происходит топтание в пустоте, занятие бесперспективное.

Вы лучше многих знали Бродского и постоянно о нем пишете: как, по-вашему, русская поэзия выбралась из-под его влияния или пока остается в его тени?

Будь она под его влиянием, это было бы чудесно: она была бы темпераментна, разнообразна, интеллектуальна… Но это не влияние, а воровство: интонации, лексики, реалий. Читая эти бесчисленные и неотличимые сочинения, я чувствую Бродского именно обворованным. Насколько сейчас кончилась эта мода и началась другая—трудно сказать: допустим, вместо дольников Бродского распространилось писание без знаков препинания. Я сам иногда так делаю, когда хочу, например, передать спутанность сна,—но в большинстве подобных упражнений цель другая: заставить читателя мысленно расставлять запятые. Я не совсем понимаю, зачем это нужно.

Вы принадлежали с питерских времен к кружку абсурдистов, иронистов и не можете не признать, что эта традиция не приживается, не становится по-настоящему популярной в России: здесь от стихов требуется пафос.

Как раз русской народной поэзии абсурд и насмешка всегда были присущи, это видно в частушке, лубке, сказке и где угодно. Это форма протеста против тоски, однообразия, жестокости власти, в этом есть милосердие и даже сентиментальность, если хотите. Я никогда не любил абсурда ради абсурда и вообще со временем пришел к выводу—очень оригинальному, кажется,—что если гротеск не смешон, то он и не читается.

А кому бы вы дали «нобеля»?

Думаю, по совокупности заслуг—и главным образом за лучший русский роман семидесятых—эту премию давно заслужил Фазиль Искандер.

Что вы вкладываете в понятие «петербургский характер»?

Ну, если говорить о себе—это прежде всего скромность, благородство, чувство собственного достоинства, открытость мировой культуре, величие духа…

Это вы демонстрируете главную черту питерского характера—насмешливость.

Автоиронию, да. Ну, это как раз объяснимо. В петербургском пейзаже, на его фоне, трудно воспринимать себя чересчур всерьез—как-то понимаешь свое место.

У вас нестандартная биография для поэта—в чем преимущество моногамии, скажем?

Да черт его знает, я не бывал в чужой шкуре и не знаю, в чем преимущества моего опыта. Ежели его абсолютизировать, получится, что поэту лучше сильно влюбляться единственный раз, преподавать в университете и начинать систематическую литературную деятельность в 38 лет… Причем последнее, кажется, действительно неплохо, потому что в молодости пишешь из тщеславия, а в зрелости и старости—уже исключительно для себя. Но в том и прелесть лирики, что для нее годится любое топливо—поэтом может быть и бретёр Давыдов, и успешный помещик Фет, и раздолбай Есенин, и порядочный негодяй Рембо, и чудесный человек Сапгир, и непростой человек Лимонов… Лирика получается из всего и анкету с автора не требует.

Вы много лет преподаете—американский студент, о чьем невежестве у вас были иронические стихи, изменился как-то?

Да я не сказал бы, что американский студент как-то принципиально невежественнее любого другого. Америка считает образование одной из главных своих проблем, но оно, ей-богу, не так плохо. Все эти анекдотические истории—что американцы не знают, кто такой Гитлер—базируются на простом отличии американской системы просвещения: она во многом реформирована педагогом и мыслителем Джоном Дьюи, а он полагал важным не пичкать студента информацией (чем непрерывно занималось советское образование), а дать ему аналитический навык. То есть научить добывать эту информацию самому. В результате американский студент кажется куда более невежественным—а оказывается куда более обучаемым: тот, кто пришел ко мне в колледж с нулевыми представлениями о русской литературе, через пять лет уходит специалистом, потому что американский студент, серьезно заинтересовавшийся чем-либо, эффективней европейского в разы.

Вам ведь на будущий год предстоит пенсия?

Я мог бы преподавать и дальше, как делают многие,—до 80 лет. Чего ж, дело непыльное, курс можешь с закрытыми глазами отбарабанить… Но в какой-то момент это становится рутиной, и мне хочется, что ли, заключить определенный период. Иначе есть риск, как сказано в любимом моем «Пнине» Набокова, перестать замечать присутствие студентов. Я хочу переключиться на другие занятия—главным образом мемуары.

А стихи?

Стихов все меньше, но если они пишутся—то, как правило, по утрам, между сном и явью, и весь день меня потом сопровождает ощущение удачи. Которого не дает никакой другой вид деятельности.

Я задам вам странный вопрос: в чем смысл российской исторической судьбы, коль скоро мы все время совершаем рывки на Запад и застываем на полдороге, и повторяемся, и топчемся?

Я не надеюсь уловить смысл истории. Он есть, безусловно, но не с нашими возможностями его улавливать. У Солженицына есть в «Августе Четырнадцатого» замечательная сцена—Саня Лаженицын с приятелем знакомятся в московской пивной с философом Варсонофьевым. Он говорит: «История, друзья мои, должна быть загадочна». А о предназначениях судить не нам. Это все конструкты девятнадцатого века, вполне уместные: исторические циклы, национальные идеи… от Данилевского до Шпенглера или Тойнби… Все это забавно и даже полезно, но больше всего похоже на попытки накинуть хомут на какое-то невидимое, невообразимо огромное животное. Пусть будет, что будет, а зачем оно все—не наш вопрос.

Кстати, в этой сцене есть и еще одно замечание, неожиданное для Солженицына: пиво в этой ресторации было «не слишком холодным». Сейчас его все перемораживают, а тогда не чувствуется вкус. Замечание, изобличающее знатока.

Вы 32 года не были в Петербурге—можете себя там представить?

Нет. Был такой петербургский поэт Агнивцев—он потом все-таки вернулся и сгинул,—так вот, у него были стихи о том, что он не может прочесть ни одной надписи на Невском. Буквы знакомые, а язык чужой: «По-болгарски, что ли?» Так вот, для меня теперь все было бы—по-болгарски. Я на фотографиях даже знакомые места не узнаю. И потом, сейчас исчезло даже мандельштамовское—«Ленинград, у меня еще есть адреса, по которым найду мертвецов голоса». Этих адресов уже почти нет.

Ваша диссертация называлась «О пользе цензуры». Где кончается ее польза и начинается губительность?

Там, где ее не обойдешь. Это самоочевидно. Мы знаем огромные пласты погубленной литературы—но знаем и странную благотворность ее влияния: кем был бы Салтыков-Щедрин без цензуры? Куда более плоским гражданским автором. Цензура, да и любая гадость хороши до тех пор, пока дают возможность с ними бороться и тем улучшаться; когда перекрывается воздух—исчезает всякая благотворность.

Напоследок: на чьей вы стороне в вечном споре о нормальности и ненормальности писателя? О неизбежности легкого сдвига по фазе при занятиях литературой?

Для большой литературы нужна, конечно, некоторая маниакальность. Абсолютная вера в плоды своего воображения.

То есть и вы…

Нет, я-то нормальный. Или, по крайней мере, успешно мимикрирующий.

 

Фото ДМИТРИЯ КУЗЬМИНА

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...