Против нелюбви

Мария Степанова о мемуарах второго сорта

Еще в конце прошлой зимы в соцсетях промелькнуло известие об одной находке. После многолетних усилий и промахов британские археологи обнаружили место последнего упокоения Ричарда Третьего. Зарубленный в бою (десять глубоких ран, расколотый надвое череп), наскоро закопанный пятьсот лет назад, горбатый король был успешно найден под асфальтом автомобильной парковки и извлечен оттуда во славу точного знания. И все прямо по источникам, по хроникам, чуть ли не по Шекспиру,— ошибка исключена, это он! Миру и городу было предъявлено все, чем был известен покойник: и кривой позвоночник (до десяти лет мальчик рос здоровым, знаменитый горб, исказивший его судьбу, вырос не сразу), и широкие плечи бойца, и следы от ударов — трещины в костях, в которые можно запустить хоть целую пятерню.

Я все думаю о том, что вечный покой невозможен даже в большей степени, чем вечная память. Проживешь свою, дурную скорее всего, заляпанную чем-нибудь стыдным ли, страшным жизнь, блаженно выпустишь ее из рук — или нехотя их разожмешь — и ухоженный квадратик памяти постепенно начнет зарастать, дети-внуки-правнуки еще как-то помаячат над краями, а потом все сравняется с землей и землей заровняется. Это всегда казалось мне утешительным (и имеющим мало отношения к загробной жизни души, ее летуче-бродячей субстанции) — то, что себя можно снять, как тяжелый рюкзак, гора с плеч, или перевернуть, как страницу, всеми буквами вниз. Ashes to ashes, dust to dust, этот кувшин был когда-то мною, прохожий, остановись,— и последнее ничего-не-остается, которое дает уставшим возможность затеряться (до радостного утра — или как там придется).

Но не выйдет, не дадут, вытащат из-под любого камня, перевернут, опознают — вот ты где! — будут светить своими фонарями и тыкать пальцами в бедный спинной хребет, впервые за сотни лет выставленный напоказ. Покойник, конечно, стеснялся его и ненавидел, до срока прятался по углам, потом вышел на люди: "Уродлив, исковеркан и до срока // Я послан в мир живой; я недоделан, // Такой убогий и хромой, что псы, /Когда пред ними ковыляю, лают". Эта заметность его и обрекла на превращение в экспонат; и мать сыра земля (великий уравнитель, последнее прибежище) не спрятала, и превратиться в пыль не удалось. Жуткая эта беззащитность перед чужим любопытством касается и живых, но с мертвыми-то можно не стесняться. Никаких секретов, никаких телесных или душевных тайн: доблесть исследователя — найти то, что спрятано, охотник желает знать. И вот он заголяет наготу отца своего и без колебаний переходит к братьям и сестрам, тем, кто ближе к нам во временной цепочке, и о них можно вспомнить побольше всякого интересного.

Вытащат из-под любого камня, перевернут, опознают — вот ты где! — будут светить своими фонарями и тыкать пальцами в бедный спинной хребет, впервые за сотни лет выставленный напоказ

Меня всегда задевала собственная готовность залезать в эту канаву — в сточную яму заведомо лишнего знания: того, о чем умалчивают близкие, зато чужие готовы прийти на помощь. "Посреди комнаты у Марины всегда стояло огромное мусорное ведро", поди проверь, попробуй, разгляди через тридцать-сорок-пятьдесят лет, но как раз ведро-то мы и запомним; именно потому, что оно выглядит случайно выхваченным из небытия участком сырого, непастеризованного знания. Живой жизнью, тем, как это было на самом деле.

Это общее место в универсуме нон-фикшн: любая жизнь имеет официальную версию, за которую изо всех сил держится герой (пока жив), его семья, друзья, ученики, все, то есть, кто знает о нем что-то существенное. И есть драгоценные крупицы тайного знания, позволяющие увидеть героя в халате, без халата, без галстука, без штанов; из них в тишине лепится образ-противовес, наконец-то убеждающий — затем что мал и мерзок, как мы. Часто его главное достоинство, то, что и делает его удовлетворительным,— несоответствие известному, а лучше деконструкция этого известного. Это своего рода отрицательный отбор, как если бы из серии фотографий решили сохранить только ту, где портретируемый чихнул или зевнул. Я однажды держала в руках такой снимок, наделенный ретроспективным магнетизмом в предельной степени. Это был неудачный (закрытые глаза, открытые рты) близнец знаменитой фотографии Мандельштама — Ахматовой — Чулкова — Петровых, отпечатанный семьдесят лет назад и пролежавший в архивах, и больше сказать о нем нечего. В развращающей логике, усвоенной нами, именно он и дает читателю максимум информации об этих людях. Потому что они там без маски, без глянца, какие есть,— то есть какими не были и не хотели быть.

Семья-друзья-близкие, конечно, настаивают на своем, но с тем большим энтузиазмом мы вырвем у них свой кусок горячего, дымящегося прошлого. В этом есть полузабытый пафос дознания: ценностью обладает лишь то, что от нас скрывается,— а таковым можно считать все, что нам не показано, разного рода пестрый сор. Мемуарная литература второго эшелона (написанная, как правило, много лет спустя, когда выяснилось, что вспоминать все-таки есть зачем) именно сором и промышляет. Она, как правило, занята исключительно личным, ее нервная дрожь — маленькие содрогания забытых обид и антипатий, ее любимая схема "хороший поэт, но мелкий человек". И это, видимо, правда: всю жизнь соответствовать заданной крупности (Божьему замыслу о себе) редко кому удается.

Получается, что убедительной ту или иную версию делает хорошо дозированное присутствие грязи, мелкой или крупной ряби, искажающей объект, тем самым приближая его к читателю. Этот эффект стоило бы разглядеть получше, он, как бартовский пунктум, оживляет черно-белую канву официальных биографий: вот она! домомучительница как живая! Но у него есть побочное действие, и его последствия перекрывают поверхностное удовольствие, которое дарит читателю его респектабельный вуайеризм. Мы закрываем глаза на то, что происходящее является недвусмысленным, неприкрытым насилием — и его жертвой становится не герой, не канон, а сама реальность. Любопытство подстегивает нас собирать подробности, не гнушаясь никаким источником (получается то ли фоторобот, то ли коллаж), и с каждой новообретенной деталью, мусорным ведром встающей в центре комнаты, мелкие и крупные смещения заново, бесповоротно искажают очертания целого. Проблема тут, конечно, в том, что симпатии читателя, может быть, втайне от него самого, на стороне мемуариста враждебного с его острым непрощающим глазом. Он, читатель, имеет на это право: такого рода воспоминания — без тени хрестоматийного глянца — действительно куда занятней. Обида, даже столетней давности, электризует воздух; прямота, с которой выражает себя нелюбовь, подкупает; больше того, она кажется доказательством точности — у изображения появляется экранная двумерность, которая делает его более отчетливым, сфокусированным. Чужая нелюбовь дает нам иллюзию соприсутствия, тайной близости к происходившему (примерно такой, как у соседки по коммунальной квартире, которая знает все обо всех). Знание, добытое таким образом, поневоле фрагментарно, нам всегда недостает нескольких вводных, а какие-то, наоборот, приходится исключать — как несовместимые с плоскостью происходящего.

Это, пожалуй, самое удивительное: как быстро в нашем сознании образуются устойчивые пары снижающих уподоблений. Они всегда наготове, извлекаются, как карты из рукава. Пушкин: стремился в высшее общество, на том и погорел. Блок: проститутки, пьяное чудовище. Мандельштам: украл книгу, занял денег, а еще — вы читали? он был садист, там все это очень подробно описано! Цветаева: привязывала дочку к стулу. Или к столу, мы не помним точно, но за ногу. Морила голодом, спала с тем и этим, была плохая мать, была слишком хорошая мать, замучила сына, сын ее замучил. Так выглядит среднестатистический разговор о литературе, который ведут друг с другом интеллигентные люди. При этом сохраняется ощущение правильности, приятной прокультуренности происходящего — как-никак, поддержать беседу можно, только ознакомившись с изрядным количеством источников, попробовав на зуб и вес каждый из них.

Модальность такого разговора, логику интимности, неподобающей близости (едва ли не родственной — с такою интонацией говорят о родне, когда говорят о ней плохо), задает именно присутствие источной ямы, ее невидимое дыхание. Многоголосое собрание свидетельств, связанных в сноп по схеме "Пушкина в жизни", превратилось в филиал Страшного суда, его выездную сессию, и присяжным на этом суде становятся прямо по ходу чтения. Казалось бы, мне должно нравиться в этом спецхране посмертного равенства, где нет иерархий, все голоса равны, высказаться может каждый, и так же каждый может услышать и сделать выводы. Но что-то мешает.

Пушкин: стремился в высшее общество, на том и погорел. Блок: проститутки, пьяное чудовище. Мандельштам: украл книгу, занял денег, а еще — вы читали? он был садист, там все это очень подробно описано!

Нам присуще необъяснимое доверие к человеку, дающему себе труд что-то вспомнить и рассказать. То, что он был знаком с Н или НН, автоматически превращает его в источник, чистота которого не нуждается в проверке. Перестает работать самоочевидное дополнительное требование: необходимость соразмерности. Еще проще: для того, чтобы вспоминать, необходимо понимать. Только это и нужно (и нужно было семьдесят лет назад), самое простое, самое насущное — и самое, похоже, недостижимое: правильно понимать сказанное и написанное. Эмма Герштейн в своих мемуарах описывает это. "Комсомолец сказал, что "Шум времени", входящий в эту книгу, он читал даже с интересом уже раньше, но в самой "Египетской марке" ничего понять нельзя. Я спорила и пыталась разъяснить смысл прозы Мандельштама, но это оказалось не так легко. Вышло, что я тоже не понимаю "Египетской марки". Вернувшись в Москву, я призналась в этом Осипу Эмильевичу. Он объяснил мне очень добродушно:

— Я мыслю опущенными звеньями..."

И она же, там же, демонстрирует предельную неспособность понимать, затянувшуюся на полвека и настоявшую-таки на своем. "Осип Эмильевич убеждал меня, что с моей стороны этот роман был болезнью. Он уверял, что может меня вылечить. "Да? Как же?" Он — совершенно хладнокровно: "Разденьтесь, я вас высеку".— С тех пор я уже не могла относиться к нему как к старшему другу, с которым меня связывали чистосердечные отношения. <...> мысль о садизме мне до тех пор не приходила в голову".

"Я вас высеку" — эту фразу, даже вынесенную из контекста шутейной перепалки, трудно прочитать как аванс, как приглашение к сексу. Надо знать историю Эммы Герштейн с ее лишними любовями, тяжеловесным служением избранникам и явным отсутствием женской удачи, чтобы понять, до какой степени она не могла быть участницей эротической игры; а вот объектом рискованной шутки — запросто. Но здесь я уже заезжаю на территорию иллюзорного знания и скорого суда, где слишком легко оказаться, а лучше бы не бывать. Дело это, увы, затягивающее; и, надо сказать, нигде так не выдает себя читатель, как в интерпретации чужого — неподвижного, неспособного сопротивляться, но теплого еще пока. Понятно, что всяк человек сплетничает как дышит, что написанное нельзя распрочитать, что некогда отличить ложь от правды, что по смерти все в равной степени беззащитны. Тут ведь дело не в том, что старики сводят друг с другом счеты — "и через семьдесят лет плюнула старцу в лицо",— не всегда это так, а на том свете разберутся. Дело не в них, а в нас: в способе чтения, в ежедневном выборе того, что можно называть снижающим знанием. "Иных богов не нужно славить: // Они как равные с тобой, // И, осторожною рукой, // Позволено их переставить". Кажется, что ради этого уютного равенства все и затевалось. Для него мы отказываемся от веры в то, что все обстоит сложнее, не так, иначе — от природной сложности, которую, верно, хотели бы сохранить за собой и своим домашним миром с его черновиками и пеленками — всем, чего не объяснить на внешнем языке улицы.

Наименьшим авторитетом при разговоре о мертвом, как правило, обладают те, кто лучше всего его знал, близкие — авторы первых биографий, учредители канона. Против них (и их "парадных" версий) принято бунтовать. Осуждают их за разное, по-разному — и, видимо, не зря. Кого-то за неразговорчивость, за скупость при раздаче сведений и деталей, за благонамеренную круглоту представлений. Кого-то за взбалмошность, пропорциональную вложенной в текст страсти, за однозначность выводов и оценок, за (кажущуюся, конечно) попытку заместить героя, говорить за него или вместо него. И всех — за разные степени отклонения от того, что мы склонны считать правдой (и что на самом деле — пляшущая стрелка нашего "не верю", сиюминутной готовности слушать и соглашаться). Джанет Малколм в очень хорошей книжке о Сильвии Плат удивляется неуспеху одной из ее биографий. Автора, Энн Стивенсон, обвинили в недостатке объективности, в том, что — очень грубо говоря — она рассказывает не "как было", а "как считает вдовец", Тед Хьюз, признанный злодей платовского канона. Странно, говорит Малколм, никому не приходит в голову, что именно версия Хьюза, человека, прожившего с Плат целую жизнь, ее первого и главного собеседника, должна бы вызывать у читателей жгучий интерес. Но это, увы, не так: в вуайеристском мире знания, полученные из первых рук, не ценятся, настоящий товар можно добыть только против воли хозяина. Хозяева действуют читателю на нервы уже тем, что закрывают (часто собственным телом) доступ к объекту нашего интереса. Запирают бумаги в архиве (Ариадна Эфрон — до 2000 года, Бродский, согласно завещанию, на полвека). Нанимают и увольняют доверенных биографов, путают текстологов, настаивают на своем, говорят как право имеющие. Это действительно тяжело перенести — тем более что в сердце своем мы давно уже потеснили их и стоим у гроба на равных, вооруженные знанием, интуицией, волей к пониманию. Чего нам недостает (и что в избытке у тех, кто, как это иногда кажется, лезет в объектив, заслоняя то, что никак не удается увидеть) — так это любви.

Мемуарная литература второго эшелона, как правило, занята исключительно личным, ее нервная дрожь — маленькие содрогания забытых обид и антипатий, ее любимая схема «хороший поэт, но мелкий человек»

Мусорные мемуары пишутся глазами и руками нелюбви — достаточной, чтобы взяться за перо. Их питательная почва — чья-то подспудная уверенность в общей низости, в том, что изнанка высокого всегда обернется конфузом и анекдотом. Их слишком легко опознать: они почти никогда не бывают содержательны (и редко далеко уходят от постели). Они доверху набиты бытовыми подробностями и дышат несытой жаждой: выговориться, наконец, отвести душу. Но главное, что их выдает,— то, как (как в страшном сне) неузнаваемы те, о ком они говорят. Как у Герштейн: Мандельштам первой книги ("Новое о Мандельштаме") иногда бывает похож, Мандельштам "Лишней любви" несущественен, Мандельштам "Надежды Яковлевны" — совсем уже картонный черт на пружинках, базарный мавр Моностатос, рядом не стоявший ни с одним из собственных стихов. Для того, чтобы вернуть происходящему утраченный масштаб, достаточно перечитать текст, где он похож всегда, короткие и великие воспоминания человека любящего, ясной Наташи — Натальи Штемпель.

Мертвые ничем не отличаются от живых: к ним липнет все. Никакого срока давности здесь нету, вспомним горбатого короля. "Осип Эмильевич заметил колечко с изумрудом, подсел к ней, попросил показать колечко ему: она сняла кольцо с пальца, и Осип, налюбовавшись изумрудом, надел колечко на палец... себе, поблагодарил девушку и уже собрался уходить. Она потребовала кольцо назад, а он не захотел отдавать, говоря, что это кольцо ему очень нравится, что оно ему идет, что он вообще имеет большее даже право, так как изумруд именно ему, а не ей, "больше показан". Все же кольцо было владелице возвращено, не помню только точных слов В. А. <Мануйлова>,— пришлось ли вмешиваться доброму Максу в эту историю или нет".

Эта классическая, чистопородная сплетня (эхо старинного, песком засыпанного пляжного флирта — "а мы своих кульков не отдадим") запросто приводится в комментарии к свежеизданным запискам Ольги Ваксель в качестве "одного из случаев, нелестно рисующих поэта",— то есть доказательства человеческой недоброкачественности Мандельштама. Сама Ваксель писала о Мандельштаме так: "Я очень уважала его как поэта, но как человек он был довольно слаб и лжив". А он о ней, мы знаем, вот как:

Я тяжкую память твою берегу —
Дичок, медвежонок, Миньона —
Но мельниц колеса зимуют в снегу,

И стынет рожок почтальона.


И в такой асимметрии, как ни странно, можно найти утешение.

Мария Степанова

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...