Наше солнце

Умер Григорий Дашевский

Некролог

Фото: Евгений Гурко / OpenSpace.ru

Во вторник утром от тяжелой болезни скончался замечательный поэт, переводчик и литературный критик Григорий Дашевский. Ему было 49 лет. С Григорием Дашевским по просьбе "Ъ" прощается поэт МАРИЯ СТЕПАНОВА.

Чтобы написать этот текст, мне надо сделать вид, что я пишу о чужом человеке для чужих людей. Потому что те, кто знает, кто такой Григорий Дашевский, и так все знают, и над общим полем стоит сейчас стон, что-то вроде тучи, под которой предельно ясно, кого и что мы вчера потеряли. Те, кто понимает, сравнивают, как поэт Татьяна Нешумова, этот день нашего сиротства с темным августом 1921 года, когда читающая Россия плакала по Блоку. У Гриши аналогия с Блоком вызвала бы, конечно, смех и раздражение, но что ж поделать — ощущение, что мы остались одни в холоде и мраке грядущих дней, что не к кому и не на кого обернуться, такое же, как тогда. Разница разве что в том, что тогда не было необходимости объяснять и дополнять — договариваться о том, что нехитрый набор очевидных слов в некоторых случаях значит совсем другое.

Этот перечень очевидного передают информационные ленты единым комом: поэт--переводчик--литературный критик, словно речь идет о заводе, бесперебойном и безотходном производстве литературы. Мы-то знаем, что переводчик Дашевский был такой же, как поэт, то есть переводил только то, что было ему нужно; то, так и тогда — с точностью медицинского предписания. Когда нужно, это был английский Бродский, позже — Ханна Арендт и Рене Жирар. Каждый раз выбор текста был чем-то похож на выбор слов в хорошем стихотворении — выбор, которого, в сущности, нет, и это очень видно в Гришиных стихах, написанных не лучшими словами в лучшем порядке, а единственными и в единственно возможном. Сам он относил себя к поэтам, которые пишут не как хотят, а как могут, и говорил-блейком или был-катуллом в полном сознании невозможности сказать и сделать иначе. И когда он переводил, и когда писал (тоже о чем хотел, о книжках и не о книжках, в журналах и в соцсетях), он раз за разом был именно поэтом: тем, кто "этим и интересен" — счастливой и несчастной способностью не мочь иначе. Сам он писал об этом так — "За любыми словами мы инстинктивно ищем того, кто говорит, или хотя бы то, что говорит" — и в полной мере присутствовал за каждым сказанным словом. Это кто — предшествующее для Дашевского любым "что", "как" и "зачем" — явственно в любом тексте, им написанном. Любая статья, заметка, ответ на анкету являет нам маленькую модель его огромной вселенной — логику, ни на чью другую не похожую и применимую к любому материалу. И улыбку, согревающую для нас это предсмертное пространство.

У него, конечно, были сложные отношения со своим кто. В авторском предуведомлении к книге "Дума иван-чая" он с отвращением пишет о лирическом "я" с его особенностью и невинностью — как об опасной иллюзии, об идоле, которому служил и от которого отрекся. Каждый текст, написанный им с тех пор, не уступает иллюзии ни пяди. Это, если можно сказать, речь, не желающая помнить об авторе, отставившая его в сторону при переходе от особенного и внутреннего к совместному и внешнему. Стихотворная речь Дашевского принадлежит другим — это общая чаша (единое на потребу), не нуждающаяся в подписи ремесленника. Эти слова приходят на ум как свое, произносятся как свое, их можно разделить и перенять, не будучи ни поэтом, ни даже человеком. "Говоря голосами", окуная свой голос, как лицо, в чью-то твердую маску (катулла, иван-чая, гопника из Черемушек, фашиста и коммуниста из "Генриха и Семена" — маленькой трагедии о неразделенной любви, которая читается сейчас как подсказка десятым годам из девяностых ), снимая с текста, как шелуху, все "авторское", "лирическое", "частное", Дашевский обнажает прямую речь общей боли, которая не меняется от перемены мест слагаемых, в какие уста ее ни вложи. Удивительно, что все это только сгущает его стихи, и становится видно, что сделать мертвое частное живым и общим может лишь он один.

Полное собрание стихов Григория Дашевского составит одну небольшую книгу, прираставшую несколькими страницами в десятилетие — и значившую для поэтического поколения даже больше, чем уже ясно сейчас. В русской поэзии авторов, писавших так мало и изменивших все, можно перечесть по пальцам одной руки. Я помню, как читались стихи, составившие "Генриха и Семена", в конце 90-х — как бы простые, как бы просто-стихи, написаны на новом, удивительном, небывалом еще русском языке — и было ясно: раз такое возможно, поверхность языка раздвигается, как обеденный стол,— и что-то похожее происходило с неподвижной точкой-зрения, где еще недавно было установлено тяжелое лирическое "я".

Как сделаны эти стихи? Вот эти сгущение звука и смысла, легкий сдвиг, который невозможно описать как деформацию, настолько мало здесь насилия или усилия — но который меняет все в составе стихотворения, делая каждую строчку написанной здесь и не здесь, не по-русски, может быть — по-ангельски. Странный, какой-то прикладной, юмор птицы или инопланетянина, для которого все здешние очевидности — увлекательная и труднообъяснимая новость. Это естественное смещение с годами — по мере того как стихи делались все короче, обретая твердую определенность камня (который неделями носят в кармане или катают во рту),— из источника радости становилось предметом боли и, может быть, страха. Это о себе говорят у Дашевского марсиане в застенках Генштаба (которых Гриша соотносил с собой): "нет на Марсе ничто кроме смерти ?/ мы неправда не мучайте мы". Эта неправдафантомность любого искусства, его неспособность спасать, тот временный и бесплодный рай, которое оно обещает,— и смерть, омывающая все вокруг ("кости имут ледяного сраму, словно ты уже отсут-ству-ешь"). От нее нечего ждать, с нею нечего поделать. В последних стихах Григория Дашевского есть только правда и ничего, кроме правды.

Один раз в разговоре о стихах и поэтах (кто о чем пишет и почему, разговор был непритязательный и шутейный) Гриша сказал мне: "А я пишу про смерть и сразу до", и все эти дни я мучительно перебираюсь через эти слова, словно только сейчас поняла, что он имел в виду. В этом "сразу до" — продленным на сколько-то лет, то отдалявшемся, то пододвигавшемся совсем близко, стоявшим наготове — была для него наша повседневность, мир, где с такой уверенностью предполагаешь жить. Для Дашевского память и тень смертная была кровом, под которым он жил, воздухом, которым он дышал. А для нас, любящих его и читающих, находиться рядом с ним было чистым, беспредельным счастьем — и каждый текст или фейсбучная запись были чем-то вроде повода убедиться в том, что это "до" продолжается и длится.

Только сейчас понимаешь, каким незаслуженным подарком все это было. Потому что рядом с ним на полторы головы выше себя оказывался любой собеседник — умнее, тоньше, добрей, талантливей самого себя, не всегда догадываясь, что это Гришин свет на время сообщал ему все эти прекрасные качества, Гришин свет и Гришина вера в нас, дураков. Теперь поневоле придется скукоживаться до собственного размера — или изо всех сил тянуться в рост, надеясь дорасти до того, что было с нами когда-то, до соответствия замыслу, который Грише был очевидней, чем нам самим. До радостного утра, когда и если (ненужное зачеркнуть) оно будет.

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...