Сегодня Евгению Евстигнееву исполнилось бы 70 лет. Четыре года назад он умер в Лондоне от инфаркта. В такую смерть верится с трудом просто потому, что его исполнительская манера не предполагала остановки. В том числе и остановки сердца.
Говорят, русские путешественники до сих пор озадачивают швейцарских гидов вопросом: из какого именно окна вывалился профессор Плейшнер? После "Семнадцати мгновений весны" сын металлиста и фрезеровщицы Евстигнеев переиграл еще много мужей науки, вплоть до профессора Преображенского из булгаковского "Собачьего сердца". Скользящая, с ленцой и куражом, совсем не русская актерская техника нашла тут удобное объяснение — народ давно привык к тому, что все умники немножко с приветом. С другой стороны, Михаил Швейцер, набирая "Золотого теленка" по типажному принципу, не случайно взял его играть Корейко, подпольного миллионера с "ветчинным рылом".
Внешне Евстигнеев оставался стопроцентным "совком", но при этом владел индивидуальной синкопой, смещением ритмической опоры. Может быть, оттого ему так хорошо и смачно удавались роли блатных с их сленгом, походочкой и понтами. Воровской мир испокон веку был у нас символом свободы. И если советские интеллектуалы толковали о бибопе как о символе раскрепощения, народ попроще всегда тайно восхищался уголовниками, ушедшими от системы на вольные и опасные хлеба. "Я эту тайгу не сажал и пилять ее не буду" — за героями Евстигнеева то и дело проглядывал какой-то скрытый урка со своим ритмом, драйвом, подходцем, готовый "по фене ботать и нигде не работать".
Когда-то он покорил шестидесятников неортодоксальным прочтением монологов из горьковской "На дне". Сыгранный им в "Современнике" Сатин сидел на табуретке и, с похмелья обмотав голову полотенцем, сквозь зубы цедил хрестоматийные строчки. Стоит прокрутить хотя бы звукозапись этого знаменитого спектакля, чтобы услышать: "Человек-та-да, это-та-бу-да, звучит гордо-та-бу-ду-да..." Ритм и драйв всегда сопутствовали его скрипучему тембру. "Не пора ли нам замахнуться на самого Вильяма, так сказать, Шекспира" или "Когда я был маленьким, у меня тоже была бабушка"... Ну и что? Как сказать, вот в чем вопрос.
"Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен" стал культовым фильмом во многом благодаря Евстигнееву. Культовое кино всегда получается, когда за явным смыслом есть что-то иное. Евстигнеев сделал бюрократа Дынина как бы немножко в стороне от основного сюжета — в изящной манере истинного лабуха, которому все равно куда, в филармонию или в кабак.
Урка и профессор в одном лице
Думаю, по той же причине ему до конца не давались ни откровенный комизм (крутые парни не фиглярствуют), ни большие "умные" роли, требующие проживания и проработки. В "полочном" дебюте Петра Тодоровского "Никогда" он сыграл директора завода Алексина, сухаря, мизантропа и самодура — по-настоящему герой раскрывался только в финале, когда, явившись на рабочую свадьбу, выстукивал по столу какую-то самбу или босса-нову, не замечая, как собутыльники стыдливо отворачиваются и прячут глаза. Через четверть века он точно так же, вилочкой по тарелочке, повторит явно фирменный трюк в эпизоде шахназаровского "Мы из джаза". И право, этот эпизод стоит всего шахназаровского же "Зимнего вечера в Гаграх" — официального степ-реквиема по золотому веку.
С блеском исполняя короткие соло, в дуэтах он лучше всего раскрывался с понимающими партнерами — как вышло, например, с Юрием Никулиным в меланхоличном рэгтайме "Старики-разбойники". Очевидцы вспоминают, что знаменитую сцену из "Бега" ("А ты азарт, Парамоша, азарт!") Алов и Наумов снимали в двадцать с лишним дублей — Евстигнеев-Корзухин всерьез вознамерился обыграть Ульянова-Чарноту. Так бывает — импровизация оказывается слишком хороша, чтобы стать результатом. Он и жил синкопами, женился, разводился, получал инфаркты. Говорят, на его поминках стоял хохот. Что тут удивительного. Когда нью-орлеанские диксиленды, идя за гробом, разыгрывались в полную силу, они уже не могли остановиться, отчего похороны превращались в буйное веселье.
Вспоминая ушедших титанов, мы как будто отпеваем целый оркестр — в массовом сознании каждый по-настоящему народный артист связан с каким-нибудь музыкальным инструментом или стилем. Иннокентий Смоктуновский, безусловно, был чем-то клавишным (космос во взгляде, хрупкие пальцы, прищур, клочковатая седина). Олег Даль — флейтой, испытывающей боль от каждого прикосновения. Евгений Леонов ассоциировался с застольной частушкой, Андрей Миронов — с эстрадным шлягером, Анатолий Папанов — с Бог знает откуда залетевшей мелодией из "Ну, погоди!". О Высоцком и говорить нечего — хрипота, надрыв, гитарная струна. Когда они умирали один за другим, было ощущение разладившейся музыки. Кто-то уже замолчал, а кто-то еще играет — что может быть страннее?
О Евгении Евстигнееве такого не скажешь. Он не был ансамблевым исполнителем, то есть, конечно, мог играть вместе с другими, но немножко по-своему, со сдвигом, индивидуальным акцентом. У Евстигнеева был уникальный джазовый талант. Джаз — это не дующий в унисон коллектив и не свора одиночек, а оттяжка равных, где каждому дано и поддержать другого, и повыкрутасничать, и через эффектный выпендреж выйти на основную тему.
В сущности это странно, поскольку джаз остался у нас искусством глубоко антинародным. Как и в случае с Фаиной Раневской, приучившей массы любить свою вызывающую отдельность, рано облысевший, желчный, дерганый и некрасивый Евстигнеев стал народным свингующим артистом в стране, где народ больше всего любил и любит хоровое пение или слаженно грянувший марш.
СЕРГЕЙ Ъ-ДОБРОТВОРСКИЙ