Хранить, хоронить, хранить
Кира Долинина о жизни Эрмитажа в годы блокады
Эрмитаж в ленинградской (петербургской) культурной мифологии занимает центральное место — как место силы, как остров туманный и непонятный, но совершенно необходимый для особого статуса города, как неоспоримый знак подлинного имперского величия покинутой большой властью столицы, наконец. Все эрмитажное обрастает флером исключительности: имена директоров Эрмитажа петербуржцы знают лучше имен градоначальников, об историческом цвете стен Зимнего дворца готовы спорить до хрипоты, эрмитажные атланты на Миллионной берутся в свидетели почти всех петербургских свадеб, люди, работающие в Эрмитаже, наделяются чертами особ, приближенных ко двору, а стабильность работы музея воспринимается как залог стабильности вообще. Эрмитаж должен работать — даже если многие из нас в нем вообще никогда не были. Большая часть этих примет происходит из советских времен, когда сам музей (как, впрочем, и Кировский (Мариинский) театр) из былой имперскости создавал своего рода щит. То, что Эрмитаж стал универсальным музеем мирового значения во многом благодаря большевикам и их политике национализации и экспроприации, значения не имело — главным было придворное прошлое и максимально глубокие корни.
Реальная же история готовила Эрмитажу ровно те же испытания, которые выпали на долю всего народа. Эрмитаж воевал так же, как воевал Ленинград; выживал так же, как выживал весь город; умирал так же, как умирало все вокруг него. Пять темных зданий Эрмитажа, с забитыми фанерой или заклеенными бумагой окнами, с осыпавшейся штукатуркой и отлетевшими капителями колонн три года были символической константой города. Музей казался мертвым, но в нем была жизнь. Как и в городе.
К войне Эрмитаж был готов как мало кто. Приказ составить подробные планы эвакуации, разделить экспонаты по степени важности и очередности эвакуации, подготовить для них тару был отдан ленинградским и пригородным музеям еще в 1940-м. Приказ приказом, но выполнять его никто не спешил, да и достать материалы для упаковки обычные музеи не могли. Эрмитаж же был необычным. А его директор Иосиф Орбели умел этим пользоваться: "Когда директора музеев требовали сухих досок, пакли, жестяных скоб и т. п., необходимых для изготовления добротной тары, им отпускали это очень скупо, объясняя, что все это необходимо для кровельных работ, ремонта жилфонда и т. д. Да еще могли обвинить в попытках действовать "на панику". С академиком Орбели так разговаривать не смели. Вопросами эвакуации занимался он сам, умел в ярости орать в трубку и чуть что звонил либо в Москву, либо в Горисполком... Тут тон его ругани менялся, становился журчаще медовым, но настоятельности и убедительности не менял, расписывая "трудности Эрмитажа" и прося помощи. После этого все сезамы разом открывались",— писал хранитель Эрмитажа Владислав Глинка. Эрмитаж получил здание Сампсониевской церкви на Выборгской стороне, где более года бригада плотников делала ящики по спискам хранителей музея. Упаковку начали уже на второй день войны. 30 июня из Ленинграда отправился первый, самый драгоценный эшелон. Его начальником стал будущий директор свердловского филиала Эрмитажа Владимир Левинсон-Лессинг, который, единственный из уезжавших, знал, куда эвакуируется Эрмитаж. Второй эшелон отправился 20 июля. Третий эшелон выйти из города уже не смог, и ящики вернулись в музей. Всего в Свердловск вывезли 1 млн 117 тыс. предметов. 24 июля были отправлены в тыл 146 эрмитажных детей. Часть научных сотрудников и реставраторов музея уехали в Свердловск. Большая часть осталась в Ленинграде.
К началу 1942 года в 12 убежищах Эрмитажа жило около 2 тысяч человек. К эрмитажникам присоединились сотрудники Академии художеств, Кунсткамеры, Академии наук, художники и писатели. Пока могли — ходили на работу, потом уже не выходили. В самом Эрмитаже работы было много: надо было упаковать и перенести в наиболее защищенные помещения то, что осталось "дома", надо было зашить окна, вести учет всем перемещениям экспонатов, писать статьи и книги. И еще — почти каждый день дежурства в отряде противопожарной обороны. Бывало, что за сутки тревоги по радио объявлялись до пятнадцати раз. 8 сентября 1941 года Ленинград бомбили в первый раз — кольцо блокады замкнулось. С 20 ноября нормы хлеба были снижены до 200 грамм в день рабочим и 125 грамм иждивенцам. В эрмитажных убежищах еще было тепло (топили довоенными запасами дерева из мастерских музея и экспозиционными щитами), еще был свет, но смерть уже стала обыденностью.
Из дневников ирановеда Александра Болдырева:
"31 декабря 1941. За эти несколько дней, что не был я в команде, разрушение людей голодом разительно продвинулось: Пиотровский, Богнар, Морозов, Борисов — находятся на пределе. Страшно опять. В магазинах и столовых нет улучшения ни на йоту. Трамваи исчезли вообще. Дома и в Эрмитаже с сегод. вечера света нет. Где-то мучительно к нам бьется помощь. Теперь ясно, что это далеко не скоро. Когда? Наступает 1942-ой. Количество смертей в городе достигло в сутки двух десятков тысяч, говорят".
Поминальный список в воспоминаниях Глинки имеет начало, но не имеет конца:
"Едва ли не первым в нашем убежище умер скромный и милый Иван Иванович Корсун. Все последние дни он жил тревогами о своем Андрюше, зная, как неприспособлен тот к солдатскому быту... Мы его похоронили еще, как должно друзьям сына. Эрмитажные плотники сделали гроб и дубовый крест, на котором вывели: "Отец солдата Иван Иванович Корсун".
Вторым умер или, вернее, был убит голодом сотрудник центральной библиотеки Эрмитажа Георгий Юрьевич Вальтер, молчаливый и неприветливый человек, замолчавший и слегший в постель раньше всех, то есть сложивший раньше других оружие жизни... Я едва его знал, но говорили, что он доблестно воевал в 1914-17 годах, от прапорщика дошел до штабс-капитана, имел ряд боевых орденов.
Потом умер Владимир Александрович Головань, кроткий и обходительный старик, фалерист-искусствовед, библиофил, скрипач. Он тоже работал в библиотеке Эрмитажа. Царскосел, ученик Иннокентия Анненского, он много бывал за границей и в своем Царском Селе собрал большую библиотеку, которую потом передал Эрмитажу... За сутки до смерти Владимир Александрович попросил меня сходить в его квартиру в эрмитажном доме и принести ему скрипку, лежавшую на рояле. Шла середина ноября, и стояли уже холода. Несмотря на подробные наставления, я с большим трудом открыл двери квартиры. Мелькнули корешки книг в стенных шкафах, пустая ваза для фруктов, подстаканник... Как иллюстрация к какой-то книге о Петрограде, за окном замедленно катилась Нева. Скрипку я нашел сразу. Дерево ее футляра холодило руки... На утро Владимир Александрович был мертв. Подушка его лежала на футляре со скрипкой. Говорили, что он вечером трогал струны рукой.
Среди первых умерших был Павел Павлович Дервиз, заведовавший серебром. Его незадолго до начала войны выпустили из-под ареста, где он провел три года. Выпустили полупарализованного, с затрудненными движениями. О том, как он стосковался по любимому делу, видно было по тому, как он принялся за работу над заказанной ему академиком Орбели книгой. Не знаю, дошла ли до нашего времени его рукопись? Вина, за которую Павел Павлович не раз садился в тюрьму, состояла в том, что он — Дервиз..."24 января в Зимнем открывается музейно-санаторный стационар для сотрудников самого Эрмитажа, а также Музея Ленина, Музея революции, Русского музея и Музея этнографии. Заведующей назначена ученый секретарь Ада Вильм. Кто что-то читал о блокаде, знает, что блокадные стационары были способом подкормить совсем уже доходяг. "Дистрофия" — это слово вошло в быт блокадников, но почти никто не знал, как с ней обращаться. Помещение в стационар, где неделями практически ничего не евшие люди вдруг получали усиленное чуть ли не в десятки раз питание, зачастую оборачивалось трагедией. Судя по меню за 4 февраля 1942 года в Эрмитаже таких ошибок не делали: "Завтрак — 2 стакана кофе с маслом 10 г, хлеб черный 100 гр., масло 20 г, 1 шпрота, сахар 40 г. Обед — рассольник с рисом на мясном отваре (30 г риса), тушеная капуста 70 г с одним битком мясным 50 г, желе малиновое на сахаре, хлеб черный 200 г. Ужин — манная каша с маслом 70 г и 20 г, хлеб черный 100 г, 2 стакана чая с сахаром 20 г."
По правилам, "сроки пребывания дистрофиков от 10-12 дней". Поставить на ноги, да и просто спасти удавалось далеко не всегда. В Эрмитаже появился морг под зданием научной библиотеки. Увозить и хоронить получалось редко, к весне 1942-го скопилось много.
Из дневников Болдырева:
"Сейчас умереть гораздо легче, чем похоронить <...> 5 апреля 1942. Сейчас 12 ч. 20 минут, опять грохочут зенитки, гудят немцы, но не очень. В Эрмитаже, оказывается, все еще лежат где-то 53 покойника. Их должны скоро вывезти".
В "Блокадной книге" Адамовича и Гранина есть свидетельство молодой сотрудницы Эрмитажа Ольги Михайловой:
"-- Я вот этот эпизод хочу еще как-то дополнить, потому что он запечатлелся особенно глубоко и сильно, нельзя его забыть.
— Вы людей этих знали?
— Да... Эта большая машина, причем они все свои, знакомые, в общем близкие тебе люди, потому что коллеги, распростертые в разных положениях... Ну, знаете, это ведь никогда в жизни не забудешь. А это, может быть, и писать не надо <...>".Весной стало полегче. Открылась опасная, но все-таки возможность уехать по Ладоге. 30 марта в Ереван отправляют худого и желтого, как и все его сотрудники, Орбели. "Блокадным директором" Эрмитажа еще на два года останется Михаил Доброклонский. Ближе к лету засадят Висячий сад — эрмитажный огород (картофель, капуста, свекла, турнепс, брюква, укроп, шпинат, лук), будут кормить оставшихся в музее всю зиму. Но эта же весна потребовала от эрмитажников подвигов — оттаяла не только природа, но и нетопленый музей, через пробитые снарядами крыши внутрь проникла вода, по стенам текло, дворцовую мебель надо было буквально вылавливать в полузатопленных подвалах. Самым драматичным моментом того всемирного потопа стало обнаружение в подвале под залом Афины, где был закопан в песок музейный фарфор, плавающих по поверхности воды чашек и блюдец. Отдельно от них плавали отклеившиеся бирки с инвентарными номерами. Несколько сотрудниц бросились спасать государственное имущество — по пояс в ледяной воде, в полной темноте они раз за разом поднимали наверх хрупкие вещи, ничего не разбили. Кроме своих жизней — я еще помню этих сухих и желчных старух, бездетных и суровых, о которых ходили легенды, и легенды эти были правдой.
Они мыли и чистили, разбирали и растаскивали, закрывали дыры и собирали битое стекло.
"Мое могучее воинство состояло в основном из пожилых женщин от 55 лет и выше, включая и семидесятилетних,— вспоминал начальник охраны Павел Губчевский.— Среди этих женщин было немало инвалидов, которые до войны служили в музее смотрительницами зал (хромота или какое-либо другое увечье не мешали им дежурить на спокойных постах и наблюдать в залах за порядком). К весне 1942 года многие разъехались, многие умерли, а оставшиеся в живых продолжали нести службу по охране. В служебном табеле значилось примерно пятьдесят работников охраны, но обычно не менее трети всегда находилось в больницах: одни оттуда возвращались, других отвозили туда — на саночках, на волокушах. Таким образом, стража, которой я командовал, фактически никогда не превышала тридцати немощных старушек. Это и была вся моя гвардия!"
Бытовой героизм таковым не считался. Истинным героизмом было выжить.
Зрелище Эрмитаж в те годы представлял, конечно, несколько инфернальное. Пустые залы с пустыми рамами от покинувших музей картин. Это была гениальная административная идея Орбели — по оставшимся на местах рамам можно было быстро восстановить экспозицию по возвращении из эвакуации. Но однажды, в одну из блокадных зим, эти же рамы стали объектом самой странной из всех возможных экскурсий: в благодарность группе солдат за помощь в уборке разнесенных очередными обстрелами окон бывший до войны экскурсоводом Губчевский провел их по залам музея, подробно рассказывая о том, что было изображено на тех картинах, которых перед глазами экскурсантов не было. Искусство слова заменило искусство живописи, но в самом этом символическом акте было и еще одно значение: в глазах Губчевского, как и в глазах всех остававшихся в музее эрмитажников, музей был жив и полон. Его-то, музей своей памяти, они и сохраняли в первую очередь.
Эрмитаж как отдельный эпизод истории блокады Ленинграда вошел в Нюрнбергский процесс. В музей попало 2 авиабомбы и около 30 артиллерийских снарядов. 22 февраля 1946 года директор музея академик Иосиф Орбели свидетельствовал:
"Преднамеренность обстрела и повреждений, причиненных артиллерийскими снарядами Эрмитажу во время блокады, для меня, так же как и для всех моих сотрудников, была ясна".
Академик лукавил, о чем не раз потом писали куда более осведомленные в военном деле сотрудники Эрмитажа. Специалист по истории оружия Михаил Косинский видел эту ситуацию совершенно по-другому:
"Рядом с Эрмитажем находится мост через Неву, разрушение которого, бесспорно, затруднило бы жизнь осажденного города и оборону его в случае немецкого штурма. Кроме того, у набережной, на которой стоит Эрмитаж, в блокадный период были пришвартованы военные корабли, что не могло не быть известно немцам".
Прошедший Гражданскую войну Владислав Глинка тоже считал именно Дворцовый мост основной целью обстрелов в этом районе: "все показания И. А. Орбели на Нюрнбергском процессе — сплошной вымысел. Немецкие артиллеристы никогда прицельно не били по зданиям Эрмитажа из дальнобойных пушек, стрелявших из Красного Села и обстреливавших любой район по выбору, а их летчики не старались специально разбомбить или зажечь Эрмитаж с воздуха". Глинка не любил Орбели и видел в этом "лжесвидетельстве" человеческую слабость: "как было упустить официальному мастеру картинного гнева академику И. А. Орбели единственный в жизни случай порисоваться перед всем миром седой бородой патриарха и сверкающими кровавым гневом глазами?". Одним свидетелям казалось, что то, что выпало на долю музея и города, ни в какой гиперболизации ужасов не нуждается, для других же в тот момент любые обвинения нацизма представлялись явным преуменьшением. Очень жесткую позицию занял Доброклонский. Рассказывают, что он написал записку с отказом выступать со свидетельством на Нюрнбергском процессе, в результате чего в Германию и поехал проживший в блокадном Ленинграде куда меньше Орбели. Скорее всего, для профессионального юриста Доброклонского участие в процессе, где главным обвинителем был Вышинский, было этически невозможно.
Вопрос о планах врага уничтожить Эрмитаж чрезвычайно важен с исторической точки зрения. Однако к героической мифологии Эрмитажа он ничего не добавляет. То, что музей был сохранен, что практически ничего из вещей не потерял, что из всех сил старался спасти людей, что не запятнал себя привилегиями для начальства, что открылся через три с половиной месяца после окончания войны, да еще и не выставкой подарков Сталину, а в том числе тихим, но от того не менее сенсационным показом запретных французов-модернистов из постоянной экспозиции (быстро, правда, прикрытом), что после войны старался пригреть вышедших из лагерей — всего это у музея не отнять. И Орбели, и Доброклонский, и Левинсон-Лессинг, и десятки выживших, и десятки умерших сотрудников — все они равная часть этой истории. Они выиграли свою войну. И спасли свое главное сокровище — музей.