Ясновидящая слепота
Анна Толстова о выставке Владимира Яковлева
Забавно, что выставки Владимира Яковлева (1934-1998) в Доме Остроухова и Анатолия Зверева (1931-1986) в "Новом Манеже" (о последней Weekend писал в номере от 24.01.2014) почти совпали во времени, обоих нередко и неслучайно объединяют в одной экспозиции. Оба прекрасно знали друг друга, в годы хрущевского потепления входили в один, космополитический, жаждущий контактов с внезапно приоткрывшимся большим миром круг. Вернее, ближний круг Яковлева был несколько иным: художники Михаил Гробман и Олег Прокофьев, композитор Андрей Волконский, поэт Геннадий Айги. Этой-то дружбой и иллюстрациями к стихотворениям Айги, как и собственной поэзией Яковлева, формально оправдано, что 80-летие со дня рождения художника отмечают в Литературном музее. Кроме нескольких иллюстраций к стихам Айги и портрета поэта обещано чуть менее сотни работ из музея "Другое искусство" при РГГУ (коллекция Леонида Талочкина) и многочисленных частных собраний.
Анатолий Зверев и Владимир Яковлев — два героя одного большого и с эпохи романтизма едва ли не главного художественного мифа, который, обобщая и упрощая, можно назвать мифом о безумном гении. Зверевский миф до сих пор пережевывает несметная толпа почитателей; косвенное подтверждение тому — давка на выставке в "Новом Манеже", где было слишком хорошо заметно, что подлинного безумия в Звереве ни на грош, что он последовательно перемерил несколько масок, скажем, неосупрематиста, запоздалого ученика Малевича, прежде чем пришел к своей окончательной манере с ее — бурелом штрихов и взрывы краски — трезво просчитанной спонтанностью. Зверев с Яковлевым вышли на московскую подпольную сцену во второй половине 1950-х, когда, можно сказать, возник запрос на спонтанность — она стала означать нечто большее, чем оттепельную свободу ослабить ремень, расстегнуть верхнюю пуговицу мундира и дать немного лирики навыпуск. Эта спонтанность в каком-то смысле обозначала все то в мировом авангарде, что по известным причинам пришлось пропустить отечественной культуре: сюрреализм, игру бессознательного и поток сознания, абстрактный экспрессионизм (зверевский покровитель и пропагандист Георгий Костаки подавал своего подопечного как лирического абстракциониста французско-американского толка) и живопись как жест, art brut и право безумия. Право художника на безумие и право безумия на творчество. Так вот, если безумия в артистичном симулянте Звереве ни на грош, то в Яковлеве, с детства бывшем на психиатрическом учете, а в последние пятнадцать лет жизни практически не выходившем из сумасшедшего дома, оно самое что ни на есть подлинное. Может быть, это не так очевидно из мягкой и тихой, как и его помешательство, гуашевой живописи, изумительно тонкой в нюансах серого, где как будто не кипят никакие страсти, а только свет и умиротворение. И ни тени ван-гоговского темперамента, что могло бы возбудить любопытство публики. Культ Яковлева как был, так и остается уделом немногих ценителей.
"А каждое утро приходит что-то / светлое. / И хочется остаться / на этом светлом / как как будто что / дома и вновь ушло / в призрачное"
Ближний круг Владимира Яковлева состоял из частью безродных, частью весьма родовитых космополитов, прихотью таланта или волей судеб оказавшихся в положении "поверх барьеров", то есть перешагнувших железный занавес. Кто-то шагнул символически, как Геннадий Айги, заговоривший по-русски и по-чувашски на языке французского поэтического модернизма (вместе с чешским поэтом и критиком Индржихом Халупецким, теоретиком "Группы 42" и специалистом по дада и сюрреализму, он в середине 1970-х напишет о Яковлеве монографию). Кто-то и в самом деле прошел насквозь, как изобретатель еврейского искусства художник-сионист Михаил Гробман, в итоге отбывший в Израиль. Некоторым, рожденным в эмиграции, удавалось пройти дважды — туда и обратно. Например, Андрею Волконскому, благословленному в гроб сходящим Рахманиновым, ученику Дину Липатти и пионеру советской early music (на его квартире состоялась первая московская выставка Яковлева). Или Олегу Прокофьеву, сыну композитора и мужу легендарной англичанки Камиллы Грей, чья шестидесятническая по духу книга "Великий эксперимент" возродила угасший было во всем мире интерес к русскому авангарду. Словом, Яковлева окружало изысканное общество, поощрявшее его талант, способное оценить спонтанность иной природы и уважать право на безумие. Так что он — едва ли не единственный из душевнобольных художников своего поколения — оказался не в гетто аутсайдеров, а в гетто "другого искусства", где "другое" имело исключительно политические коннотации, хотя редко какой из тоталитарных режимов не поддастся соблазну признать это "другое" дегенеративным в психиатрическом понимании.
В начале 1970-х многие из этого изысканного общества эмигрировали, стало меньше тех, кто мог поддерживать Яковлева в его диалоге с мастерами русского авангарда, с Малевичем и Хлебниковым, с информель, с Шенбергом, наконец, о котором он, вероятно, узнал от Волконского и от музыки которого, силясь ее проиллюстрировать, впал в депрессию. Разумеется, представлять Владимира Яковлева этаким чистым и не замутненным никакой школой и традицией образцом art brut неверно. Отчасти имелась даже семейная традиция — он был внуком Михаила Яковлева, умеренного экспрессиониста, удравшего из СССР в 1923-м, работавшего во Франции и Бельгии, вернувшегося в 1937-м и вскоре благополучно скончавшегося, что спасло родственников от возможных неприятностей — правда, значение дедовского "западного" искусства сводилось скорее к фамильным преданиям. Отчасти имелась и школа — домашняя академия Василия Ситникова, из которой вышло множество московских метафизиков, живописцев белого света.
Светом или обещанием света полна всякая работа Владимира Яковлева — каждый портрет, пейзаж или натюрморт, а жанровый репертуар художника с годами, по мере ухода от абстракции, сделался бесхитростен, как у ребенка. Добрую половину его oeuvre составляют цветы, удивительные создания, земные звезды, наделенные даром светоносности, словно живой душой. В результате нервного стресса Яковлев еще в отрочестве начал терять зрение — искусствоведы подчас соглашаются с психиатрами, что тема света, столь острая в его искусстве, была как философской, так и психофизиологической. Название выставки — цитата из одного яковлевского стихотворения: "А каждое утро приходит что-то / светлое. / И хочется остаться / на этом светлом / как как будто что / дома и вновь ушло / в призрачное". Он всеми силами стремился остаться на этом светлом, хотя и тот, и смерть, и сыра земля в его живописи и поэзии тоже светлы. И только иногда — с другой, темной стороны — придет черная-черная кошка и вопьется окровавленными алыми зубами в белую птичку. Тьма безумия, накрывшая его в конце жизни, пришла вместе с окончательной слепотой.
"И хочется остаться на этом светлом...". Государственный литературный музей, Дом И.С. Остроухова, до 10 апреля