«Первая мысль была, что теперь он — явление законченное, к которому ничего нельзя прибавить»

Дмитрий Быков о смерти Высоцкого

Для каждого номера Weekend в рамках проекта "Частная память" мы выбираем одно из событий 1953-2013 годов, выпавшее на эту неделю. Масштаб этих событий с точки зрения истории различен, но отпечатавшиеся навсегда в памяти современников они приобрели общее измерение — человеческое. Мы публикуем рассказы людей, чьи знания, мнения и впечатления представляются нам безусловно ценными.

Фото: ИТАР-ТАСС

25 июля 1980 года
умер Владимир Высоцкий


О смерти Высоцкого я узнал на даче, в субботу, 26 июля — по субботам приезжали родители, работавшие в Москве. Отец моего друга и соседа Лехи Сидорцева (ему было 10, мне — 12) приехал и рассказал, что, по слухам, на Таганке отменили "Гамлета", потому что умер Высоцкий. Слухи о его смерти появлялись регулярно, и я тогда не поверил. Но в воскресенье приехал дед и подтвердил. Совершенно отчетливо помню, что приехал он ближе к вечеру — чинил машину и в результате вырвался только на полвыходного. Я собирался ужинать, мыл руки на дачной террасе. Помню, что от холодной воды всегда особенно саднили руки, обожженные крапивой, а в крапиву я лазил за воланчиком. Он туда регулярно улетал, когда мы с Лехой играли в бадминтон. И помню, что первая мысль моя была вот какая: один мой приятель (не школьный, поскольку в школе у меня друзей почти не было) хвастался, что у него есть полный Высоцкий. И я тогда сказал: пока Высоцкий жив, полного Высоцкого не может быть ни у кого. Так вот, первая мысль была, что теперь он может быть полный, что он теперь — явление законченное, к которому ничего нельзя прибавить. И сразу он стал стремительно отдаляться, на глазах превращаться в памятник. Это была мысль вполне взрослая, я не придумывал это ощущение потом, задним числом,— мне вообще кажется, что в детстве я был умней, потому что не умел еще защищаться от некоторых очевидностей и выдумывать себе всякого рода утешения. То есть очень многое я знал с самого начала, но потом привык и научился от этого прятаться: исчезла острота. В загробную жизнь я тогда не верил совершенно, мне и мысль о ней не приходила, полное исчезновение казалось очевидным, и от этого ужаса я просыпался тогда гораздо чаще, чем теперь. Думаю, теперешнее, более спокойное отношение к собственному исчезновению, которое воспринимается по нынешним временам почти как дембель, диктуется не просветлением и не религиозной продвинутостью, а именно притуплением, чтобы не сказать отупением.

И помню, что сразу же тогда повторил про себя из "Вершины": "Нет алых роз и траурных лент, и не похож на монумент тот камень, что покой тебе подарил". Отчасти это припомнилось потому, что никто ничего не сказал по телевизору, и вообще было ощущение, что среди Олимпиады его смерть постараются спрятать, чтобы не омрачать праздник, и так испорченный бойкотом. Представить себе многочасовое молчаливое шествие, в которое превратятся его похороны, я, понятно, не мог — и мало кто мог в тогдашней Москве,— и хотя Высоцкого почти легализовали "Местом встречи" и только что показанными "Маленькими трагедиями", он все равно воспринимался как подпольный. Почему-то это ощущение у меня особенно укрепилось после кассеты с американским концертом, в котором он спел "Охоту на волков — 2". Мне и сейчас в этой песне многое непонятно, и я не стыжусь в этом признаться, но строчка "Те, кто жив, затаились на том берегу" воспринималась как намек на уехавших, а уехали к тому времени многие, в том числе из класса. (Сейчас, кажется, из этого класса в Москве осталось не больше трети.) Эта вещь казалась мне гораздо безысходней первой "Охоты" (и правильно казалась — за флажки можно прыгнуть, а от вертолетов-то уж вовсе никуда не деться); и я понимал, что с автором такого сочинения вряд ли разрешат прощаться официально. Однако разрешили, хоть и с конной милицией, и слухи об этом прощании дошли до нашей дачи еще через неделю, когда дед привез перепечатанные на машинке (ему кто-то снял копию на работе) стихи, которые вывесили в фойе "Таганки". С тех пор я помню строчки из почти неведомого мне тогда Галича: "Вот и стихли суета и споры, словно взял у вечности отгул, а у гроба встали мародеры и несут почетный караул". Еще в той подборке были стихи Никиты Высоцкого "Пророков нет в Отечестве моем, а вот теперь ушла еще и совесть". Помню,— стыжусь отчасти в этом признаться,— что мне тогда эти слова показались чрезмерностью: ясно было, что Высоцкий быстро начнет превращаться в святого, но как-то этого не хотелось. И потом, получалось, что совести нет больше ни у кого, а я видел вокруг порядочное количество очень хороших людей.

Никто ничего не сказал по телевизору, и вообще было ощущение, что среди Олимпиады его смерть постараются спрятать, чтобы не омрачать праздник, и так испорченный бойкотом

Лето восьмидесятого года вообще воспринималось как рубежное — не мной одним, я со многими потом говорил об этом, и чувства были сходные. Отчасти дело было как раз в Олимпиаде, к которой готовились как к концу света. Шесть лет спустя я прочел рассказ Житинского "Конец света", как раз о том самом,— я его даже процитирую, потому что ощущение 1980 года там выражено с обычной для этого автора точностью:

"К этому дню готовились очень тщательно. Заранее напечатали пригласительные билеты, назначили докладчика и выступающих в прениях, привели в порядок микрофоны. Но народу все равно пришло мало. Многие предпочли смотреть конец света по телевизору.

В назначенный час протрубили трубы, произошло небольшое землетрясение с грозой, потом кого-то судили.

На следующее утро газеты сообщили краткую информацию о событии: "Вчера в нашем городе состоялся конец света. На конце света присутствовали..." Далее шел список ответственных работников.

В заключение было написано: "Конец света завершился праздничным фейерверком".

— Ну, слава Богу! — говорили все.— Наконец-то прошел конец света! И ничего особенного! А сколько было шуму!

Самое удивительное, что некоторые до сих пор об этом не знают. Они все еще готовятся достойно встретить конец света. Эти люди достойны сожаления. Благодаря своей отсталости они тратят лучшие годы своей жизни на подготовку к какому-то жалкому концу света, который, оказывается, давно прошел".

Я думаю, что Олимпиада отчасти и была концом советской эпохи — и неслучайно она совпала по времени с уходом самого популярного, знакового и любимого певца; дальше пошло доживание, ветер дул уже во все щели и начинался чистый распад ("Реанимация, а не ренессанс", сказал тогда Валерий Попов). Ощущение конца света несколько подогревалось апокалиптическим ливнем, зарядившим в исторический день, когда мимо нашего Чепелева пронесли олимпийский огонь. Специально ради этой эстафеты была подновлена — а частично заново построена — трасса Москва — Симферополь, по которой, увы, больше не приедешь в Крым, по крайней мере сейчас, а так-то я по ней туда на родных "Жигулях" ездил раз десять и всегда благодарил Олимпиаду. За день до открытия Игр — то есть, значит, восемнадцатого,— все пошли смотреть, как из Чехова понесут факел. Жуткий дождь никого не остановил. У тогдашних людей было мало развлечений. Вся деревня, все дачные поселки, расположенные вокруг нее,— в том числе и самые удаленные от трассы "Серпы", то есть участки завода "Серп и молот",— выстроились в несколько рядов на раскисших обочинах, на которых и так частоколом стояла милиция в квадратных плащах. Огонь передавали по эстафете, нам пришлось полтора часа ждать под дождем (откуда-то было известно, что мимо нас побегут в четыре, но побежали только в пять). Очень хорошо я помню белые с золотыми ободками факелы и сам огонь, почти невидимый; как раз напротив нас происходила смена бегунов — они менялись каждые сто метров,— и я хорошо разглядел факелы и майки с символикой. С символикой тогда было все, включая только что купленный (долго копили) и уже сломавшийся цветной телевизор "Рубин". Потом долго возвращались по глинистой дороге вдоль пруда, скользота была страшная, я основательно промок даже в болоньевом плаще, и по этому случаю мне было разрешено — дабы согреться и не заболеть — выпить стакан "Гымзы". Сейчас этого болгарского вина почти никто не помнит, хотя бутылки из-под него иногда обсуждаются в интернете — например на сайте "Музей ненужных вещей"; такая бутылка, в зеленой пластмассовой оплетке, посейчас хранится на даче, в ней мы держим постное масло. Эту-то бутылку мы и распили тем вечером, и хотя вино было основательно кислым, ощущение было праздничным. Вообще мне казалось, что такое напряжение всех сил, какое было перед Олимпиадой, обязательно окажется последним или во всяком случае переломным, и появившаяся тогда же отечественная жвачка, специально олимпийская, апельсиновая и клубничная, это ощущение усиливала. Она была невкусной, жесткой, стремление выглядеть совсем цивилизованными, вплоть до жвачки, производило довольно жалкое впечатление, а обилие олимпийских анекдотов (в частности, про Брежнева, "читавшего" олимпийские кольца,— "О! О! О! О! О!") превращали все это в совершенный уже гротеск, да прибавьте слухи о том, что из Москвы силком выселили всех ненадежных, проституток выслали за сто первый километр, родителям рекомендовали куда угодно вывезти детей, дабы избежать общения с иностранцами,— в общем, двенадцатилетним людям было совершенно понятно, что пройден какой-то принципиальный рубеж. Особенно было обидно, что мы так старались притвориться ими, выпустили жвачку, а нам бойкот. Настоящие слезы — причем у всех, включая отпетых циников,— были, когда смотрели закрытие и улетал Мишка. Ну это вообще был ужас. Все набились к соседям, у которых был телевизор (у них же была умственно отсталая внучка, которую всегда было особенно жалко, и она плакала громче всех, словно предчувствуя, что бабушка с дедушкой скоро умрут, дачу продадут, и ее не будут больше туда вывозить), и все смотрели, как до свиданья наш ласковый Миша (пели это, насколько помню, Лещенко с Толкуновой), и это было невыносимо. Погоду на этот день сделали прекрасную — то ли тучи разогнали, то ли с Богом договорились,— а на следующий день опять зарядило.

Олимпиада отчасти и была концом советской эпохи — и неслучайно она совпала по времени с уходом самого популярного, знакового и любимого певца; дальше пошло доживание, ветер дул уже во все щели и начинался чистый распад

Как это все связано со смертью Высоцкого, я объяснить не могу, но такой был эмоциональный фон. Ко всему этому странно примешивалось чувство облегчения, потому что предолимпийское напряжение давило на всех, даже сильней, чем в этом году. Что касается песен самого Высоцкого, у меня была довольно большая коллекция, из которой мне больше всего нравились "Песня про старый дом на Новом Арбате" (нравится и до сих пор, хотя по теме и тону она скорей окуджавская) и "Баллада о борьбе" (она, насколько помню, не вошла в "Стрелы Робин Гуда", будучи вставлена туда только потом, но он пел ее на нескольких концертах). Еще я очень любил "Татуировку" — главным образом за языковой фортель в конце: "Что моя, верней, твоя татуировка...". Окуджава нравился мне больше, как и теперь, но я отчетливо понимал, что ввести в ярость он, например, не может, а мне это состояние иногда было нужно — хотя бы для той же школы. Интересно, что Новеллу Матвееву я тогда не знал совсем — а когда узнал, она немного подвинула даже Окуджаву.

Высоцкого было не то что жалко — жалко его не было никогда, в отличие от Советского Союза, который явно дышал на ладан и, при всей своей омерзительности, должен был смениться чем-то худшим, возможно, заслуженным. Жалко было, что Высоцкий из живого и сложного человека, который присутствовал рядом, менялся, метался, развивался и еще много чем мог удивить,— на глазах превращается в икону. Раньше он давал выход лучшему, что было в людях запрятано, а теперь будет давать выход худшему,— это чувствовалось очень отчетливо, хотя, может быть, и не формулировалось. Во всяком случае истерика, начавшаяся вокруг его имени, очень отвращала, а появившиеся сразу издания — словно нельзя было на полгода раньше выпустить диск-гигант с песнями в аранжировках Гараняна, словно нельзя было издать "Нерв", ксерокс которого подарила мне наша учительница математики, молодая, увлекавшаяся самодеятельным театром и сыроедением, вся желтая от морковного сока,— эти издания обесценивались именно посмертностью, ее невыносимым лицемерием, и ужасно было предисловие Роберта Рождественского о том, как он ненавидит публику престижных премьер. Я это дословно запомнил, потому что тоже ненавидел публику престижных премьер, но не обо всем надо говорить в предисловиях к Высоцкому, и за фанатов своих он отвечал в наименьшей степени. Что ж поделать, если тогда наивысшие шансы попасть на премьеры были у зубных техников, а то и водопроводчиков. Стихотворение Евтушенко "Киоск звукозаписи" появилось почти сразу и стало сенсацией — "Володя, ах как тебя вдруг полюбили со стереомагами автомобили! Толкнут прошашлыченным пальцем кассету — и пой, даже если тебя уже нету"; оно тоже производило не очень приятное впечатление, поскольку там появилось обращение на "мы" — "петь для того, кого мы презираем",— то есть как бы желание примазаться к смерти. Однако были там чудесные строчки, которые точней всего характеризовали тогдашнее настроение,— этой точности у Евтушенко не отнять: "Киоск звукозаписи около пляжа. Жизнь кончилась — и началась распродажа".

Это самое и случилось в восьмидесятом году, и не только с Высоцким, и продолжается до сих пор.

Дмитрий Быков

Весь проект «Частная память»

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...