Про корни
Меня спрашивают: "Ты с какого года?" Я говорю: "С 1936-го".— "О, мы почти ровесники, я с 1937-го". А ты переживи этот 1936-й — испанскую войну, берлинскую Олимпиаду, сталинскую Конституцию, начни первую половину 1937-го, тогда мы с тобой поговорим, ровесник...
Мамина родня считалась в нашей семье более, так сказать, аристократичной — Латвия, рижане... В 1925 году они поехали из Риги в Палестину. Приехали в Хайфу — какие-то бриллиантики в подошве дедушка провез, ничтожные, как я понимаю. Бабушка Белла ступила на берег и сказала, что хочет немедленно возвращаться — жара, хамсин, арабы, чужой язык... У нее был, видимо, тяжелый характер. Дедушку звали Давид, мое любимое имя. Он торговал лесом. Знаете, лес продают на разных уровнях — так вот он продавал ближе к низу. (Смеется.) Легкий человек был, добрый. Я помню, когда он меня обнимал, как-то мне ужасно было приятно, а когда бабушка — это был скорее ритуал. В общем, через полгода они возвратились из Палестины. Мама моя на это время была послана во Францию, в Монпелье, учиться на врача. А родители и две ее младшие сестры из Палестины вернулись в Ригу и их всех в 1941-м расстреляли в Румбуле, где уничтожали еврейское гетто.
Отец мой всю жизнь работал на заводе и преподавал — он был очень толковый инженер. Но для меня важнее оказалось, что он был толстовец: колония в подмосковной Тайнинке, в тюрьму забирали, Чертков приезжал, все честь честью. Его линия — польские евреи, из Лодзи. Папин отец погиб при невыясненных обстоятельствах в 1918 году, а бабушку Софью я прекрасно помню. Погибла в блокаду. Она была довольно деспотичной, имела много детей — шестерых, по-моему, всех подняла. Младший, Толик, погиб под трамваем в Ленинграде, в его память я назван.
Про детство
Я происхожу с улицы Марата. Там ипподром, уже при моей жизни закрытый навеки, там казармы Семеновского полка, откуда в 1825 году солдаты шли на Сенатскую площадь...
Когда мне было пять, мама повезла меня и годовалого брата в Ригу, показать нам наши корни, точнее, показать нас корням — большой и совершенно очаровательной для меня, маленького, семье. Тогда еще надо было получать визу — это было лето 1941 года. Помню солнце, какие-то парки невероятные... эспланада рижская, идет девочка, в июне в чем-то меховом, легком, белом — чудо, принцесса, фея... И множество людей — от маминых родителей и сестер до прохожих на улице, все улыбаются, обнимаются, все красавцы нездешние. Нездешность и в том, как дворничиха моет панель половой тряпкой: панель еще не асфальтовая, а гладкого камня, но мелко выщерблена, чтобы не скользить. Дворничиха моет ее с мылом, потом поливает водой. И запах везде... Я встречал его потом, скажем, у Исайи Берлина в Оксфорде — запах хорошей жизни, хорошей квартиры, спальни, где стоят флаконы, шкатулки какие-то...
Еще детское — не могу сказать, помню ли я это или память дополнила по чужим рассказам. Мы жили на даче в Средней Рогатке, под Ленинградом, мне было года четыре. Какой-то мальчик плюнул мне в лицо, на что я сказал: "Я на тебя в суд подам". (Смеется.)
Про учение
Учение давалось мне легко, но вообще не помню, чтобы я хотел учиться тому, чему меня учили. Между тем научился многому — как, через какие рецепторы, не знаю... Неизгладимая память о школе — химичка Фаина Соломоновна Лебедева. Элегантная, яркая, с отрешенным лицом, равнодушная к нашим знаниям, но пристрастная к нашим характерам, к нашему жизненному настрою... Для меня в строках Пушкина "Смиренная, одетая убого / Но видом величавая жена / Над школою надзор хранила строго" соединяются Лебедева и Ахматова. У Лебедевой я интуитивно учился тому, как жить страстно. У Ахматовой — как жить.
Знания для меня всегда были таким... vehicle, средством передвижения. В 30 лет я знал больше, чем в 20, и желание знаний несло меня дальше. А потом, когда стало понятно, что нет ни новых желаний, ни новых знаний, то конечные выводы на основании этих знаний оказались... очень простенькими, что ли.
Про успех
Никогда не понимал желания успеха в том, что ты делаешь. Бродский как-то сказал мне: "Вы заметили, что за живопись платят огромные тыщи, музыка выходит на дисках, и только поэзией мы занимаемся абсолютно бесплатно. Самое честное из искусств". Мы ведь и правда не понимаем — Рубенс написал эту картину для того, чтобы, не знаю, купить себе новый чертог, или потому, что хотел написать. А в поэзии — написал, но ничего с этого не имеешь. Для меня известность, слава не имеют преимуществ перед безвестностью — ни сиюминутных, ни в видимой перспективе. Но требуют несравнимо больше усилий и затрат. В последние 20 лет это дошло у меня до предубеждения против всякой формы известности и вообще похвал. За целую жизнь я не освободился от ощущения неприятности, когда выслушиваю одобрение.
Про дружбу
В школе имелся элемент звериности: 1940-е годы, нищета послевоенная, недоедание, обдерганность, детские комплексы — все это не способствует дружбе. Вообще, место было вульгарное — школа. А вот когда я попал в институт, мы подружились с Бобышевым, с Рейном... У Рейна был тогда период, совершенно не похожий на последующие,— было видно, какая в нем прелесть одаренности, какая необычность... Потом сложились отношения с Бродским, периодами не безоблачные, но они продолжались очень долго. Не употреблю слово "дружба" — не думаю, что Бродский с кем-то дружил. Лучше всего об этом сказал его отец. Однажды нам с Бродским дали перевести несколько стихотворений Умберто Сабы. И вот папа Бродского мне звонит: "Вы перевели?" "Да, заканчиваю". Он: "А мой идиот еще не брался". Я: "Знаете, он за это время написал несколько стихотворений, одно часто мешает другому". "Какие стихотворения? Кому они нужны? Скажите ему, что срок сдачи прошел, хоть что-нибудь скажите..." Я спрашиваю: "Почему вы думаете, что мои слова на него произведут впечатление?". На что Александр Иванович ответил: "Он презирает вас меньше других". Огрубленно, но смысл какой-то в этом был...
Про дружбу скажу просто — я вообще пленяюсь людьми, и надолго. Мы до сих пор любим друг друга с Бобышевым, "скайп" свидетель. Я любил и продолжаю любить Бродского. У меня есть совсем давнишний друг Лева Поляков — работая таксистом в Нью-Йорке, он откусил ухо пассажиру, который достал нож... Так сложилось, что мое имя связалось с Ахматовой, хотя она не такую роль в моей жизни играла, как принято говорить. Но я не против, что сейчас это выглядит так. При этом важно сказать, что не только у меня были дружеские отношения с Ахматовой: у Ахматовой тоже были дружеские отношения с Найманом.
Про любовь
Как я уже говорил — я пленялся. Пленялся дружбами, пленялся девушками. И на первом месте в этих отношениях часто бывала несчастность. Помню, в десятом классе я влюбился. Парень из параллельного класса жил на улице, по которой эта девочка должна была проходить. Спрашиваю его: "Можно, я у тебя дома посижу?" Он: "Хоть каждый день". И вот — даже не замечаешь, в какое положение себя ставишь,— приходишь в чужую квартиру, сидишь, смотришь в окно, совершаешь какие-то действия, которыми в ту же секунду ты сам разочарован. Именно в этом смысле я говорю "несчастность".
Что касается Гали — мы познакомились, когда нам было чуть за 20. Много лет были просто близкими друзьями, а в какой-то момент жизнь совершенно переменилась. Просто "о!" — и все. Про Галю я банальнейшую вещь скажу: никто другой не нужен, вот и все. Она с молодости повторяет такую строчку из моего раннего стихотворения: "Наконец-то мне нравится то, что я очень люблю". И это точно — не я люблю то, что мне нравится, а мне нравится то, что я люблю.
Про свободу
Свобода в России — неизвестная вещь. Я прожил всю жизнь в несвободной стране, в несвободных обстоятельствах. Ведь недавние 20 лет относительной свободы, девяностые-нулевые, шли на смену прямой, фактически под угрозой тюрьмы несвободе... Шли и, думаю, закончились. Убежден, что единственный вид свободы в России — это инвалидный ее вариант, то, что называлось "внутренняя эмиграция". Какова русская альтернатива свободе? Или воля, то есть некоторый разбой, или уютное подчинение, покорность, самовнушение, что так хорошо, что так для России лучше.
Путин в одной из ранних речей сказал что-то о Португалии, которая по уровню жизни занимает в Европе одно из последних мест. Россия, он сказал, отстает еще и от нее и наша ближайшая задача — догнать Португалию. Но вдруг выяснилось, что догонять — это не просто производить какие-то беговые действия, нет, для этого многое надо менять. Надо, чтобы дорожки на этом беговом стадионе были чем-то другим выстелены, трава как-то специально подстрижена... еще что-нибудь. Но зачем напрягаться и кряхтеть, чтобы португальцы сказали: "Ой, хотим в Россию, у них теперь здорово живется"? Можно просто выйти и сказать: "Крым наш!" Тебе скажут: "Как можно! Вы себя вычеркиваете из списка цивилизованных народов..." или что там говорят в таких случаях. "Ничего, плевать. Будем без цивилизованных — вон, у нас еще Китай, и вообще..." — "Слушайте, вы же не знаете, как в Азии жить, вы не представляете..." — "Ну, поживем пока в Азии, потом еще что-нибудь придумаем"... Ничто сегодня, увы, не говорит, что Россия дальше фантастически переменится... Нет, будет жить, как жила.
Про Бога
Для меня есть такая необсуждаемая личность, как Иисус. Даже тот, кто не верит, что он был Бог, все равно понимает, что это было нечто иноприродное по отношению ко всему, что есть на Земле. Но Иисус — одно, а церковь — другое. Есть такая поговорка: "Кому церковь не мать, тому Бог не отец". Это не совсем так. Я очень различаю людей — христиане они потому, что ориентируются на Христа, или потому, что на церковь. Но церковь — это единственное место, оставленное нам Иисусом, где происходят какие-то тайные вещи. При этом я однажды сказал одному из очень заметных священников: "Вообще говоря, церковь — это еще одно постоянное испытание". Горько с этим соглашаться, но я не вижу, почему все у нас должно быть испытанием, а церковь — утешением.
Про страх
Чего старому человеку бояться? Особенно когда в его жизни происходили такие катастрофы, о которых он и помыслить не мог, что они случатся... Сказать "ничего не боюсь" — это вранье, сказать "всего боюсь" — это хохма. Страх — тоже составляющая жизни. Вот ты просыпаешься, темно, воет ветер за окном. Если бы существовало "тошно" и "страшно" в одном слове — это было бы очень точное слово. Страшно, что день надо жить.
Про деньги
Я начинал зарабатывать на жизнь на заводе, а потом переводами. Сперва переводил так называемые стихи нацменьшинств. Авторы были люди милые, ну, почти все. Может быть, когда они собирались на свой секретариат или партактив, это была жуть. А так — симпатичные. И однажды мне автор пишет: "В "Рязанской правде" напечатано "наше с вами" стихотворение". Жил я тогда, считайте, нище. И вот я беру открытку, потому что она меньше стоила: письмо 4 копейки, а открытка 3, и в газету пишу: "Мне стало известно, что опубликовано такое-то стихотворение, прошу прислать гонорар". Ответ: "Переводчику не платим". Я пишу: "Это противоречит кодексу" — меня так научили говорить. Они мне: "У нас даже нет такой статьи расходов". Я — опять открытку: "Заведите". В результате довольно продолжительной переписки получаю перевод — 1 рубль 34 копейки. Минус 15 копеек, потраченных на открытки... То есть я что-то понимаю в том, как деньги зарабатывать, — что-то ужасно жалкое, если не считать нескольких моих семестров poet-in-residence, приглашаемого университетом поэта, за границей. Но тратить не умею абсолютно. Ну люблю покупать билет на самолет в Рим. Но я уже был в Риме, я был много раз в Риме... Если вдруг свалится огромная сумма, конечно, скажу Гале: "Слушай, может, ты знаешь, что нам с этим сделать?" Дать Грише, Соне, Ане, Дусе... Подарки какие-нибудь. Вот я хочу выиграть в National Lottery, в американскую национальную лотерею, 120 миллионов. Что с ними сделаю? Думаю, отнесу в банк и буду жить, как сейчас.
Про детей
Миша... Миши больше нет. У него была прекрасная юность, отроческие годы. Он оставил замечательную книгу, которая, мы ждем, выйдет. Миша был добрый по-настоящему, что огромная редкость. И эту доброту чувствовали все, кто с ним имел дело. Аня тоже много делает для людей, но это другое. А Миша доброту усвоил от Гали. Наверное, что-то взял и от меня — во мне, как он выражался, есть крутизна... С Аней у нас довольно наглядные отличия, но мы очень близки. У Ани было прекрасное детство — для меня. Мне кажется, что и для нее тоже.
Я не верю в воспитание и образование и действительно детей ничему не учил. Научить нельзя, можно просто обожать.
Про важное
Это интервью старого человека. Хочу я или не хочу, это какое-то... заключение, анамнез того, как прожита жизнь, тень итогов. Выкладывай. На самом деле людям нечего друг другу сказать. С какого-то времени не стало личностей, которым было бы чем поделиться с человечеством. Чем-то ранга е-равно-эм-цэ-квадрат, или как прожить сто лет одиночества. Я не могу ни передать кому-то, ни получить от кого-то мировоззрения, знаний, трагического заряда — ничего, что не было бы известно всякому. Только частности. Единственное оправдание выходу на публику — попеременное говорение двух любых встретившихся людей. Эта мысль для меня — Карфаген, который как раз не должен быть разрушен. Очевидно, что все на свете жизни прожиты зря — самые яркие, самые моцартовские, шекспировские, платоновские. Ведь Творец как сказал? "Плодитесь и размножайтесь", эта заповедь гораздо мощнее и основательнее Моисеевых. А в результате все жизни, и самые многочадные, и самые аскетические, подлежат забвению. При этом незряшность жизни в целом, жизни как таковой — больше всяких земных достижений. И совокупность двух этих крайних смыслов — пустоты содержания жизни и невероятной значительности того, что ее природный феномен все-таки осуществляется, выражена в картинке, намозолившей нам глаза: два хомо эректус, что-то бормочущих, бубнящих, вкручивающих друг другу.
Три слова о себе
Ну... чужой... зевака... бельмо.
Официально
Анатолий Найман родился в 1936 году в Ленинграде. Отец — Генрих Найман, инженер, мать — Ася Авербух, врач.
В 1958 году окончил Ленинградский технологический институт им. Ленсовета, в 1964-м — Высшие сценарные курсы.
Член группы ленинградских поэтов, которых Ахматова назвала "аввакумовцами" (Бобышев, Бродский, Найман, Рейн). До 1989 года мог публиковать в СССР только переводы. Ряд его стихов издавался за границей. Никогда не был членом Союза писателей. Исполнял обязанности литературного секретаря Анны Ахматовой с начала 1960-х и до ее смерти.
Опубликовал 8 стихотворных сборников и 12 книг прозы.
Совместно с Анной Ахматовой перевел с итальянского "Лирики" Джакомо Леопарди. Перевел с французского и старопровансальского "Песни трубадуров" и романы в стихах "Фламенка", "Флуар и Бланшефлор", "Роман о Лисе", "Роман о Семи Мудрецах".
В 1990-х преподавал в ведущих университетах США, работал в статусе приглашенного профессора в Оксфорде, вел семинары в Римском и Флорентийском университетах.
За и против
За
Найман — интеллектуальный ковбой. Успевает нажать спусковой крючок раньше любого оппонента. Его трассирующие шутки ядовиты... Кроме того, Найман пишет замечательные стихи, он друг Ахматовой и воспитатель Бродского... Я завидую Найману. Его остроумию, уверенности, злости.
Против
Найман — он переводчик. Он вообще не был очень самостоятельной фигурой, и все-таки в нем что-то было, какая-то острота, какая-то тонкость была. Но переводы и все эти самые дела — они его малость погубили. Потому что он уже не помнит, где свое, где чужое. Слова для него просто — как, впрочем, для всех переводчиков рано или поздно — кирпичики. А не самостоятельная ценность. Это, впрочем, и для меня тоже.