«Мне не дают заработать своим на тюрьму!»
Самоубийство Марины Цветаевой
За два года, которые Марина Цветаева прожила в СССР после возвращения из эмиграции в 1939 году, она формально не подвергалась преследованиям за литературную деятельность. Ее, величайшего поэта и жену и мать арестованных по обвинению в шпионаже Сергея и Ариадны Эфрон, просто не стали печатать. Единственная попытка Цветаевой издать сборник стихов была пресечена внутренней рецензией Гослитиздата. Ей не позволили быть даже литературным поденщиком: предоставленная вначале возможность делать переводы была быстро отнята. Безработица и изоляция довели ее до отчаяния, нищеты, а в конечном итоге — до самоубийства
19 ноября 1940 года
1940 год
P.S. Человек, смогший аттестовать такие стихи как формализм,— просто бессовестный. Это я говорю из будущего.
23 декабря 1939 года
<…> 27-го августа — арест дочери. <…>
А вслед за дочерью арестовали — 10-го Октября 1939 г., ровно два года после его отъезда в Союз, день в день,— и моего мужа, совершенно больного и истерзанного ее бедой. <…>
После ареста мужа я осталась совсем без средств. Писатели устраивают мне ряд переводов с грузинского, французского и немецкого языков. <…>
27 августа 1940 года
Сегодня — наихудший день моей жизни — и годовщина Алиного ареста. Я зол, как чорт. Мне это положение ужасно надоело. Я не вижу исхода. <…> Мы написали телеграмму в Кремль, Сталину: "Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева". Я отправил тотчас же по почте. <…> Мы все сделали, что могли. Я уверен, что дело с телеграммой удастся. Говорят, что Сталин уже предоставлял комнаты и помогал много раз людям, которые к нему обращались. Увидим. Я на него очень надеюсь. <…> Наверное, когда Сталин получит телеграмму, то он вызовет или Фадеева, или Павленко и расспросит их о матери.
31 августа 1940 года
Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь. <…> Обратилась к заместителю Фадеева — Павленко — очаровательный человек, вполне сочувствует, но дать ничего не может, у писателей в Москве нет ни метра, и я ему верю. <…> Обратилась в Литфонд, обещали помочь мне приискать комнату, но предупредили, что "писательнице с сыном" каждый сдающий предпочтет одинокого мужчину без готовки, стирки и т. д.— Где мне тягаться с одиноким мужчиной!
Словом, Москва меня не вмещает.
Сентябрь 1940 года
О себе. Меня все считают мужественной. Я не знаю человека робче себя. Боюсь — всего. Глаз, черноты, шага, а больше всего — себя, своей головы — если это голова — так преданно мне служившая в тетради и так убивающая меня — в жизни. Никто не видит — не знает,— что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк, но его нет, п. ч. везде электричество. Никаких "люстр"... Я год примеряю — смерть. Все — уродливо и — страшно. Проглотить — мерзость, прыгнуть — враждебность, исконная отвратительность воды. Я не хочу пугать (посмертно), мне кажется, что я себя уже — посмертно — боюсь. Я не хочу — умереть, я хочу — не быть. Вздор. Пока я нужна... Но, Господи, как я мало, как я ничего не могу!
Доживать — дожевывать
Горькую полынь —
Сколько строк, миновавших! Ничего не записываю. С этим — кончено.
Не ранее 20 декабря 1940 года
Повторяю обе просьбы: спасти [мой архив и по возможности мой багаж] в первую голову — мой архив. Мое второе дело, связанное с первым,— моя литературная работа. Когда узнают, что у меня есть множество переводов Пушкина на французский <…> мне говорят: Предложите в Интернациональную литературу, это ее очень заинтересует — а что мне предложить? Восстановить из памяти все — невозможно.
То же со стихами, из которых, несомненно, многое бы подошло для печати. Без архива я человек — без рук и без голоса.
Товарищ Цветаева!
В отношении Ваших архивов я постараюсь что-нибудь узнать, хотя это не так легко, принимая во внимание все обстоятельства дела. Во всяком случае, постараюсь что-нибудь сделать. Но достать Вам в Москве комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждающихся в жилплощади. И мы годами не можем им достать ни одного метра.
26 декабря 1940 года
Но — как жить? Ведь я живу очередным переводом, вся, с Муром, с метро, с ежедневными хлебом и маслом. Я уже третий, нет — четвертый день ничего не покупаю,— едим запасы (ибо я — умница). Но — папиросы? И, вообще, — что это такое? В трудовой стране — с таким тружеником как я! ...Пришла домой и плакала, а Мур ругался — на меня: я, де, не умею устраиваться и так далее...— словом обычная мужская справедливость: отместка за неудачу, нарушенный покой,— отместка потерпевшему.
<…> Одну секунду, в редакции, я чуть было — на самом краю! — не сказала, верней не произнесла уже говоримого: — Мне в пятницу нечего нести своим в тюрьму. Мне не дают заработать своим на тюрьму! Еле остановила. А когда-нибудь — не остановлю. Так еще, то есть таких пустых рук, ни разу не было, за все сроки 10-го и 27-го, всегда — было, а тут — пустые ладони.
1971 год
Помню иронию, с какой рассказала мне Марина Ивановна об одном известном поэте, которого просили походатайствовать о ней в Союзе писателей. "М н е ходатайствовать о ней перед Союзом писателей? — патетически воскликнул поэт в "благородном" самоуничижении.— Это Марина Цветаева может ходатайствовать обо мне перед писательским миром!"
Около 18 августа 1941 года
Вам пишет писательница-переводчица Марина Цветаева. Я эвакуировалась с эшелоном Литфонда в город Елабугу на Каме. У меня к Вам есть письмо от и. о. директора Гослитиздата Чагина, в котором он просит принять деятельное участие в моем устройстве и использовать меня в качестве переводчика. Я не надеюсь на устройство в Елабуге, потому что кроме моей литературной профессии у меня нет никакой. <…> Очень и очень прошу Вас и через Вас Союз писателей сделать все возможное для моего устройства и работы в Казани. Со мной едет мой 16-летний сын. Надеюсь, что смогу быть очень полезной, как поэтическая переводчица.
1981 год
Мы шли по набережной Камы. <…>
— Одному я рада,— сказала я, приостанавливаясь,— Ахматова сейчас не в Чистополе. Надеюсь, ей выпала другая карта. Здесь она непременно погибла бы.
— По-че-му? — раздельно и отчетливо выговорила Марина Ивановна.
— Потому, что не справиться бы ей со здешним бытом. Она ведь ничего не умеет, ровно ничего не может. Даже и в городском быту, даже и в мирное время.
Я увидела, как исказилось серое лицо у меня за плечом.
— А вы думаете, я — могу? — бешеным голосом выкрикнула Марина Ивановна.— Ахматова не может, а я, по-вашему, могу?
26 августа 1941 года
В Совет Литфонда.
Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда.
М. Цветаева
30 августа 1941 года
Мое пребывание в Елабуге кажется мне нереальным, настоящим кошмаром. Главное — все время меняющиеся решения матери, это ужасно. И все-таки я надеюсь добиться школы. Стоит ли этого добиваться? По-моему, стоит.
31 августа 1941 года
Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты, и объясни, что попала в тупик.
10 сентября 1941 года
Вчера ночью Федин сказал мне, будто с собой покончила Марина. Я не хочу верить этому. Она где-то поблизости от вас, в Чистополе или Елабуге. Узнай, пожалуйста, и напиши мне (телеграммы идут дольше писем). Если это правда, то какой же это ужас! Позаботься тогда о ее мальчике, узнай, где он и что с ним. Какая вина на мне, если это так! Вот и говори после этого о "посторонних" заботах! Это никогда не простится мне. Последний год я перестал интересоваться ей. Она была на очень высоком счету в интеллигентном обществе и среди понимающих, входила в моду <…>. Так как стало очень лестно числиться ее лучшим другом, и по многим другим причинам, я отошел от нее и не навязывался ей, а в последний год как бы и совсем забыл. И вот тебе! Как это страшно.