Смерть поэта и онемение народа
Анатолий Найман к 50-летию со дня смерти Анны Ахматовой
5 марта 1966 года не стало Анны Ахматовой, последнего поэта, говорившего от имени многих, чтобы не сказать всех. Анатолий Найман — о том, как поэты забирали с собой голос народа
В 1960 году Ахматова написала стихотворение на смерть Пастернака. Замечу, не из моих любимых ее стихов, зато из тех, объяснение которых — само стихи: "Умолк вчера неповторимый голос" — "И сразу стало тихо на планете". То есть национальный язык определяется голосом поэта, шумы не учитываются. Мои претензии к этой вещи лежат как раз в области ее необязательной поэтической образности: "превратился в колос", "в дождь", "все цветы навстречу расцвели". Точнее, образности вообще: "стало тихо на планете, / Носящей имя скромное... Земли". Образы, да хоть и само это многоточьице, скрывают то единственное, что случилось: умолк поэт — на мир упала мертвая тишина. Впечатление это обостряется и усиливается, само собой разумеется, также и тем, что это единственная ситуация в пространстве искусства, когда на мнение читателя ни в малой мере не влияет репутация умершего, сложившаяся в мировой культуре. Судьи его — лишь непосредственные носители языка: иноземный авторитет в расчет принят быть не может по определению.
За время жизни я не один раз проходил эту точку движения общества, когда со смертью поэта, занимавшего одно из общепризнанно главенствующих мест, оно теряло собственный голос. Впервые, вероятно, ближе к концу школы, когда прочел в "Anno Domini" другое стихотворение той же Ахматовой на смерть Блока — "А Смоленская нынче именинница" (август 1921-го). Там не было догадок и домыслов, а только документальная запись дня похорон. Она накладывалась на другие записи очевидцев, в частности, о слезах, заливавших лицо АА. Ни страданий, ни трагедии при этом в них нет: "Синий ладан над травою стелется, / И струится пенье панихидное, / Не печальное нынче, а светлое. / <...> А кладбище — роща соловьиная, / От сияния солнечного замерло". "Румяные вдовушки" — возможно, те самые, чей "мгновенный взор из-под платка" он когда-то перехватил и воспел.
Конечные строки этого прощания с Блоком: "Принесли мы Смоленской заступнице, / Принесли пресвятой Богородице / На руках во гробе серебряном / Наше солнце, в муке погасшее,— / Александра, лебедя чистого",— переводят стихотворение в русскую традицию плача над пропевшим последнюю песнь поэтом-лебедем, заложенную Жуковским в "Царскосельском лебеде": "А когда допел он — на небо взглянувши / <...> / Он с земли рванулся... и его не стало". И здесь следует заметить, что возникновение общего или, по крайней мере, достаточно многочисленного признания той очевидности, что голос народа обрывался со смертью поэта, требовало схождения ряда особенностей в его творчестве, манере и судьбе. Не всякий, сколь бы значительным ни был ушедший талант, какими бы симпатиями публики ни пользовался и какого признания ни добивался, занимал это место. "Был Иннокентий Анненский последним / Из царскосельских лебедей,— написал Гумилев в стихах памяти своего учителя.— И жалок голос одинокой музы, / Последней — Царского Села".
В 1956 году вышел сборник "День поэзии", и в нем стихотворение Николая Заболоцкого "Прощание с друзьями". Возвращение обэриутов, репрессированных и погибших, в круг живого обращения поэзии совпало по времени с началом пути поэтов нашего поколения. Когда в начале 1950-х появились изданные и ставшие библиографическими редкостями, а также рукописные собрания стихов поэтов Серебряного века, это было воспринято нами как естественное событие. Через 40-летний разрыв времени они пришли именно к нам, как бы "пропустив" промежуточных младших для них и старших для нас советских современников. Они были нужны нам, мы считали себя их прямыми преемниками. Но обэриуты оказались неожиданным и незаслуженным даром. Заряд, накопленный ими и посланный в будущее на предъявителя, мог предполагать восстановление связи времен гораздо более органическое. В конце концов, он мог предназначаться и нам как почти непосредственно следующим (годы рождения 1930-е против их 1900-х) — если бы конец 30-х — начало 40-х не забили за ними двери так глухо. На их фоне судьбы тех, из Серебряного, выглядели чуть не счастливыми.
В "Дне поэзии" были напечатаны стихи человека, отсидевшего в лагере 6 лет, потом ссылку. От поэтов, с которыми прощается Заболоцкий, не осталось признаков времени, отпущенного им на жизнь и творчество, ни его подробностей, ни документов, ни архива. Поэт и вспоминает их лишь тем немногим, что осталось. А именно изображением их стихов, наброском поэзии. На которых отложилась еще при их жизни выработанная манера — собственная и одновременно свойственная им всем, как группе, как дружеской компании, где многое было общим. Строка начальная, в конце повторенная, "В широких шляпах, длинных пиджаках" — передает их вид, внешность, то, как они оделись перед предсмертным визитом к фотографу для группового портрета. А парно так же дважды откликающаяся на нее строка "С тетрадями своих стихотворений" — и есть обозначение единственной, какая сохранилась после их уничтожения, принадлежащей им собственности. Остальное — образчики того, что содержали тетради: "Теперь вам братья — корни, муравьи, / Травинки, вздохи, столбики и пыли. / Теперь вам сестры — цветики гвоздик, / Соски сирени, щепочки, цыплята..." Наступившее безмолвие — иного характера: это не немота, а неудобопонимание: "Там на ином, невнятном языке / Поет синклит беззвучных насекомых / <...> / И уж не в силах вспомнить вам язык / Там, наверху оставленного брата". Темнота и недоступность смысла — итог того, что "все разъято, смешано, разбито" — физического и всяческого истребления.
Но незадолго до публикации стихотворения "Прощание с друзьями" страна была до корней волос и кончиков пальцев потрясена событием, от которого реально ждали непоправимых к худшему перемен, среди которых такая, как утрата национального языка и физической возможности на нем сообщаться, выглядела самой малой: умер Иосиф Сталин. Не просто бог калибра античных, а такой, в сравнении с которым Юпитер — мальчишка. Да что бог — он был вождь полумира, генералиссимус и генсек партии. Вдумайтесь: какой-то там волосатый дядька в сомнительной хламиде и с прирученным орлом — и генеральный секретарь всех коммунистов и им сочувствующих.
Мне было 17, я помню общее отчаяние, но без подробностей, так как интересовался другим. Помню, что на миг-другой его словно бы прерывали растерянность, колебания, продолжать отчаиваться или брать себя в руки. Помню даже смешное — возмущение классной руководительницы, почему ей дали слово на траурном собрании, не предупредив. То есть сейчас я понимаю, что реально страна не онемела, по крайней мере, могла бормотать то, к чему за большевистские десятилетия приспособилась. Но пропал ли у общества голос или отшибло к тому времени чувство языка вообще, ни тогда не задумывался, ни сейчас не решусь утверждать.
С куда большим разумением, а вместе и более обостренным чувством я вернулся к тому марту спустя 10 лет. Ахматова пригласила нас с Бродским на первую круглую годовщину сталинской смерти, 5-го, на ужин. Втроем мы выпили три бутылки коньяка и к часу ночи выкатились в прихожую. Себя я не видел, но обратил внимание, что у обоих моих собутыльников кирпично-красные лица. Из своей двери нас вышел проводить еще муж ахматовской падчерицы, Роман Альбертович, художественный чтец. Седые шелковые кудри, тонкий, правда советский вкус. Он спросил, согласен ли я, что талант поэта Вознесенского нельзя недооценить. Я знал, как ответить, но не мог. Показал на Бродского: вот кто разбирается, у него спросите. Вопрос немного изменился: ... что поэзию Вознесенского нельзя переоценить? Бродский некоторое время ловил его лицо в поле зрения, потом очень громко, как в пивной или бане, прокартавил: "Рамон! Все в порядке!" Я почувствовал, что в каком-то смысле это ответ и на то давнее ожидание общественных катаклизмов после генсековского инсульта. Равно как и онемения страны.
Не стану выдумывать, будто сразу или по прошествии времени после ее смерти почувствовал, что голос страны как-то изменился, утратил звук, сделался искусственней или профанней
Между тем оно как возможная и даже необходимая вероятность уже всплывало публично. В начале 1937 года, ближе к истечению срока воронежской ссылки, Мандельштам сочинил оду Сталину. Говоря огрубленно, ее содержание сводится к восхвалению вождя, точнее, фигуры, воспроизводящей его плакатные черты, но главное — носящей его имя. "Есть имя славное для сжатых губ чтеца — его мы слышали и мы его застали". Но ведь тем самым и имя поэта-соименника! У него не было сомнений в избранности своей судьбы, в которой все, начиная с имени, имело неотменимую цену. Тезками неофициального, домашнего Оси, а еще вернее, Оськи, были оса, пьющая цветочный нектар, жалящая, чтобы погибнуть, и ось — вселенной, творчества, поэзии. И вот к этому прибавлялся обожествляемый в стране и мире соименник, превративший их общее имя в песню и радость человечества. Убеждать в этом Мандельштама не требовалось, он-то знал, что оно, его собственное, и должно быть таким.
Воспевание — имени и его носителя — в оде осуществляется в процессе рисования: автор выступает как художник, набрасывающий углем его портрет. И здесь выясняется роль, отведенная им вождю не только как приемнику самых высоких чувств, испытываемых к нему людьми, но и как безжалостному убийце. Герою уже написанной к тому времени великой мандельштамовской эпиграммы на него "Мы живем под собою не чуя страны". Эта раздвоенность становилась для поэта наваждением. Рисуемый портрет выглядел изображением исполина, однако бессловесного. Единственная из 84 строк оды, которая напоминает читателю, что он не немой, только подчеркивает его немоту: "И я хотел бы стрелкой указать на твердость рта — отца речей упрямых". Восполнить его безъязыкость брал на себя поэт — по предназначенному судьбой долгу. Демонстрируемое моделью всемогущество и раздражает его, и вызывает насмешку.
Трое участников упомянутого мной ужина не знали, что они собирались не только по объявленной причине 10-летия со дня смерти тирана, но и предваряя надвигающуюся дату кончины хозяйки, одной из самых заметных, непобежденных им и развенчавших его жертв. Ахматова умерла 5 марта 1966 года. 3-го я сопровождал ее в Домодедово в санаторий, 5-го к полудню приехал, как условились, приводить в порядок ее воспоминания о Лозинском. Меня провели в комнату по соседству с той, в которой ее поселили. Сняли с лица простыню, я поцеловал лоб, еще не совсем остывший. 10-го похоронили в Комарове. Арсений Тарковский сказал в речи над могилой, что вместе с ней кончилось то-то и то-то — что говорить в таких случаях принято, а в этом как нельзя более уместно. Бродский позднее, может быть, даже по пути с кладбища в ее казенную дачку, буркнул мне, что ничего не кончилось, потому что она так много и такого существенного в нас, нашу четверку, вложила, что хорошо ли, худо ли, это будет через нас давать о себе знать.
Но нет, ничего подобного не случилось, и что не случится, понятно стало немедленно. Внутри домика, куда десятка полтора из более или менее близких знакомых зашло просто для того, чтобы последний раз зайти, было и темней, чем снаружи, и много холодней, и стояла мертвая тишина. В голову пришла фраза, открывающая ее очерк о Мандельштаме,— про то, как вспоминать о нем ей больше не дает смерть Лозинского: "Я больше не смею вспоминать что-то, что он уже не может подтвердить". Слова произвели на меня сильное впечатление сразу, в момент, когда впервые читал, и оно не ослабевало. В промерзшей насквозь комнате я подумал, что ни через кого — нас, других — ничего подобного уже никогда не даст о себе знать, разве что в виде среднего анекдота, привязанного к ее имени, чтобы звучал чуть интересней.
Не стану выдумывать, будто сразу или по прошествии времени после ее смерти почувствовал, что голос страны как-то изменился, утратил звук, сделался искусственней или профанней. Но странная сценка время от времени стала возникать — хочется сказать "в памяти", а нет, помнить ее я не мог,— в сознании. Кто-то, врач или медсестра в Домодедове, передали мне, что перед разрывом сердца она успела проговорить: "Все-таки мне совсем нехорошо", или "очень плохо", сейчас не поручусь, как именно. Проговорила, сделала последний глоток воздуха и перестала дышать. Эта часть реальна. А продолжение — воображенное. Что в этом глотке как будто заключалась редчайшая составляющая воздуха — одна и та же для поэзии и для того, что мы называем национальным языком. И теперь надо ждать, чтобы набрался новый минимум вещества того же состава, какой был в ней, исчезнувшей. Что для меня факт бесспорный, это что с ее уходом говорить от имени многих (чтобы не сказать всех) стало некому. Уже на похоронах было ясно, что можно только мямлить, все равно — приличный человек откроет рот или секретарь Союза.
В этом смысле заступление Бродского на место первого поэта показательно. Думаю, он был отмечен не меньшей степенью избранности, чем поэты, о которых толкует этот очерк. Не уступал им одаренностью, качествами натуры, умом, моралью, самоотверженностью. Но допускаю, что в нем было нечто лишнее, тем не присущее, противопоказанное — нечто усвоенное (возможно, и помимо желания) от того же Вознесенского и всей этой команды. Он вступил с ними в соревнование — в частности, за то, чтобы передавать поэзию слушателям напрямую, с губ в слух. Выступать с некоторого возвышения, горячить публику, наблюдать, насколько ей это по душе. Они ставили на то, что язык, предпочитаемый народом, важнее языка поэзии. Попсу, на которую язык народа падок, они выдавали за ее разновидность. Бродский, если в эту ловушку и сунулся, то выбрался с ничтожными потерями. Больше того, приспособил ее как инструмент для собственной мастерской. Но как знать, не осталась ли подспудная память о конфликте? Во всяком случае, когда он умер, впечатления последнего глотка, захватившего порождающую материю непререкаемых языка и голоса, не было.