Герой абсолютного вкуса
Кира Долинина о выставке Леона Бакста в ГМИИ имени Пушкина
Юбилейная выставка в ГМИИ в рамках Открытого фестиваля искусств "Черешневый лес" частично наследует только что закрывшейся выставке в Русском музее. Вот только в Русском она оказалась совсем провальной: все, что мы хотели знать о Баксте, так и осталось там несказанным. Пушкинский музей, взяв за основу все те же главные станковые работы Бакста, привлек к делу одного из самых известных западных специалистов по русскому началу ХХ века Джона Боулта, а с ним, хоть и частично, но парижско-американский период жизни художника, практически неизвестный у нас. А ведь это без малого 14 лет: с 1910-го Бакст в Париже и с "Русскими сезонами" почти постоянно, а после 1914-го в Россию уже не вернется вовсе.
Бакст в традиционном изводе советского искусствознания — стилистическая аномалия, мирискусник, "невский пиквикианец", пассеист-мечтатель, страстный поклонник греческой архаики, звезда "Русских сезонов", исчезнувший в тумане парижской моды, больших гонораров и заказных портретов.
Бакст в толстенной дягилевской библиографии — единственный из всех работавших с Дягилевым художник, бывший его идеальным партнером. То есть тем живописцем, который в полной мере воплощал представления Дягилева о том, каким должно быть искусство. Не отягощенный излишней интеллектуальной глубиной (часто мешавшей Бенуа). Слишком долго сохранявший верность "дурновкусию" своей провинциальной юности (которое в полной мере разделил с ним и Дягилев). И ни разу не изменивший себе под натиском авангарда — Лев Бакст делал искусство "красивое" и модное. Оба понятия для Дягилева были святы. Даже принеся "красоту" на алтарь моды и своего гениального чутья (все эти игры с Пикассо и другими), Дягилев так и не смог до конца от нее отказаться, и разрыв с Бакстом в 1918-м был чрезвычайно болезненным.
Бакст в той истории русского искусства, которую еще надо будет написать,— уникальный в логоцентричном русском искусстве художник, главным инструментом которого был врожденный вкус. Его оскорбляло безобразие. В своей статье "Об искусстве сегодняшнего дня" в 1914 году он напишет: "Посмотрите, что выходит: мы живем в прошловековых зданиях, среди старинной мебели, обтянутой облезлыми материями, среди картин, драгоценных "патиною" или желтизною, мы смотримся в зеркала блеклые, тусклые, с очаровательными пятнами и ржавчиной, где еле можем рассмотреть свою позорную современную фигуру, наряженную в платье из старинного куска материи. Я должен сознаться, что не могу отделаться от мысли, что все вокруг меня сфабриковано мертвецами для мертвецов и что я, современник, в сущности intru (втируша) в этом почетном и красивом собрании произведений мертвецов". Этот говорит уже состоявшийся законодатель мод, человек, заставивший Париж молиться на себя, напяливший на всех модниц Старого и Нового Света тюрбаны или колпаки. Его желание прекрасного во всем, от высокого до низкого, могло показаться провинциальным шиком, компенсацией за униженное положение еврея, сумевшего преодолеть черту оседлости, но в любой момент могущего получить предписание покинуть столицу, познавшего бедность и неравенство среди вроде бы равных друзей. Пусть так. Но он сумел сделать из этих своих комплексов большое искусство, полюбить себя заставил, да еще всю жизнь кормил ораву своих родственников.
Быть Лейбой Розенбергом в Российской империи было несладко. Быть Левушкой Бакстом, почти на десяток лет старшим в снобистской компании Шуры Бенуа, но прийти туда смущающимся "художником-еврейчиком",— геройство. Победить это все в себе и стать Leon Bakst с очередью из желающих получить портреты его кисти "разных Гульдов, Корнеджи и Вандербильтов" и выгодными контрактами на эскизы тканей, платьев, шляп и обуви — в его глазах это было почти случайностью ("руками развожу"). Он творил свою "красоту" из всего, что видел (Греция, узоры инков, египетские орнаменты, японские и ашкеназские мотивы), он ненавидел то, что было нормой хорошего тона в его юности (прежде всего аляповатый театр, сочетанием цветов в одной сцене способный свести с ума современного зрителя), он декорировал американскую виллу как дворец Минотавра, одевал бальные толпы в цветные парики, ставил дам на котурны, раскрашивал обнаженные части тела модниц узорами, а каблучки их туфель украшал бриллиантами.
Он хотел изменить мир хотя бы вокруг себя. В 1903 году, собираясь жениться на дочери Третьякова Любови Павловне Гриценко, он писал своей невесте: "Одевайтесь, как цветок — у Вас столько вкуса! Да это ведь одна из радостей этой земли! Клянусь Вам. Носите у корсажа цветы, душитесь, завертывайтесь в кружева — все это безумно красиво. Все это жизнь и ее прекрасная сторона". Сама жизнь, правда, поворачивалась к нему совсем иными сторонами. Получив в 1912-м по носу от императора запретом на проживание в Петербурге, Бакст лишь рассеянно и недоуменно пожимал плечами, да и друзья отбили. Но вот война и революция разделили его с семьей. По ту сторону остались жена и сын, любимая сестра и ее дети. Сестра погибнет. Сам Бакст будет метаться между континентами, пытаясь накормить семью. "Увы, я здесь прикован заработком (у меня четырнадцать человек родных живут целиком на мой счет!)", будут нервные срывы, одиночество, тяжелые болезни, будет мерзкая домоправительница, обиравшая беспомощного больного как липку, и родные, у которых не будет денег даже на то, чтобы приехать и спасти от нее дядюшку-кормильца. Американские покровители и друзья Бакста Гарриеты, конечно, спасут положение, но уже не самого художника. В 1924-м в Париже он умрет от отека легкого. Дмитрий Философов видел в нем "сенсуалиста, человека с тонкой кожей". Жизнь оказалась сильнее его, а вот красоты он нам оставил в избытке.
Лев Бакст / Léon Bakst. К 150-летию со дня рождения. ГМИИ имени Пушкина, с 8 июня по 4 сентября