Сегодня исполнилось бы 80 лет Юрию Михайловичу Лотману, основателю тартуско-московской школы семиотики, всемирно признанному теоретику культуры.
Юрий Михайлович Лотман был гением. Теперь, когда его не стало, это ясно по тому, что он сделал, но это было ясно и тогда, когда он еще был жив. От него было непосредственное ощущение гениальности. Это когда в присутствии человека ты вдруг ясно понимаешь, что и твоя собственная жизнь, и все вокруг имеет смысл, и смысл очень интересный и очень хороший. И некоторое время после того, как он уходил, это ощущение еще держалось.
После того как он ушел совсем, люди, так или иначе связанные с ним, стали пытаться воскресить это уже невосстановимое присутствие, издавая собрания сочинений, письма, составляя жизнеописания. Кроме собраний сочинений ничего не работает, как это бывает всегда. Но тут даже удивительно, до какой степени не работает. Письма Лотмана — это почти тысяча страниц. В них, кроме, пожалуй, двух-трех самых последних, написанных в состоянии очень одиноком, нет никаких его человеческих черт. Это справки, распоряжения, сопроводительные записки к рукописям — тысяча страниц деятельности без малейших признаков переживания этой деятельности. Такое ощущение, что он вообще никогда ничего не переживал.Что, наверное, не так, но он выработал в себе способность проецировать свою личность в свою науку. Если он радовался, любил, дружил, враждовал — он переводил это в идиллическую картину жизни русского дворянства, заставляя нас восхищаться тем, как они любили, дружили, радовались и враждовали. Если он думал, зачем он живет,— он писал "Сотворение Карамзина", книгу, из которой совершенно ясен ответ на вопрос о смысле жизни ученого. Если он боялся — он писал о феномене массовых немотивированных страхов. Это личная, внутренняя жизнь как безотходное производство идей, смыслов и текстов.
Когда человек умирает, то принято считать, что вот была жизнь на поверхности, которую мы все знали, а на самом деле, в глубине, было что-то такое, чего никто не знал, и сейчас-то мы об этом и расскажем. Но у Лотмана, кажется, нет никакого "в глубине", у него все на поверхности, просто это очень большая поверхность. Огромные материки его трудов, которые поди пройди и запомни. О глубине можно судить разве что по тому, что не стало его материком, о чем он ничего не сказал.
Школу, которую Лотман основал, принято называть московско-тартуской семиотической школой. Его тартуские ученики очень гордятся этим, но это странное имя. Лотман окончил петербургский университет, и корни его в Петербурге. Тарту действительно стал местом реанимации русской гуманитарной мысли после эпохи сталинских пушкинистов. Но реанимировался предшествующий взлет, взлет Юрия Тынянова, Бориса Эйхенбаума, Бориса Томашевского, Владимира Проппа — все сплошь петербуржцев, у которых Лотман учился. Но в тысячах его сносок эти имена почти не встречаются, хотя нельзя сказать, что не встречаются их мысли. И еще. У Лотмана есть тексты обо всем на свете, кроме Серебряного века, о чем любой культуролог его поколения уж обязательно что-нибудь да написал.
Он выдавил из себя Петербург, и было за что. С первого курса университета его забрали в армию — на финскую войну. Он очень долго воевал — с 1939-го по 1945-й. Он вернулся в университет и был, понятно, лучшим студентом, надеждой кафедры, факультета и т. д. А закончил он университет в разгар борьбы с космополитизмом. Это надо себе представить: человек, прошедший войну, надежда университета — и волчий билет. Его год никуда не брали работать, и его учителя не защитили его. Они и не могли, их самих давили по пятому пункту, но его они не защитили. И тогда он уехал в Тарту — не в университет, а в пединститут, готовить ускоренный выпуск учителей русского языка для ненавидевших этот язык эстонцев.
Трудно сказать, как он воспринимал комплекс русско-эстонских отношений и вообще воспринимал ли. Такое ощущение, что он жил в Эстонии примерно как русские эмигранты в Париже, которых мало волновали проблемы отношений Франции и Алжира. Эмиграция — особое состояние подвешенности, когда ко всему окружающему ты всегда относишься со стороны, и Лотман раз и навсегда усвоил позицию постороннего. Всему — и Эстонии, и России, и Петербургу, из которого он ушел, и Тарту, в котором оказался. Для человека — позицию трудную. Для ученого — идеальную, дающую нужную дистанцию наблюдения.
Думаю, это был главный шаг на пути сращивания его экзистенциальной ситуации с его занятиями. Человек, прошедший вторую мировую целиком, ощущает, что живет по случайности, что уже само по себе ставит его в несколько дистантные отношения с реальностью. У него еще есть возможность вернуться, врасти назад. Но человеку, оказавшемуся после этого в эмиграции, вычищенному из страны, которую он защищал, возвращаться некуда. Он остается один, и на его жизнь мало влияют привходящие обстоятельства. Просто потому, что ничего не привходит. Он один определяет смысл своей жизни, один за нее и отвечает.
Можно быть или эмигрантом, или провинциалом, но нельзя быть и тем и другим одновременно, потому что эмигрант до определенной степени — гражданин мира. Лотман был скорее симпатизирующим посторонним, чем просто посторонним: к бытию он относился с симпатией. Для него не было разницы между Францией, Англией, Латинской Америкой или Эстонией. В результате эта его личная специфика стала определяющей позицией всей тартуско-московской школы, и эта позиция позволила добиться многого. Прежде всего — ощущения суверенного достоинства гуманитарной мысли, которая сама себе ценность и смысл. Суверенности по отношению к советской ситуации и достоинства по отношению к мировой.
Это была позиция своего времени. Спокойная дистанция неучастия в обстоятельствах современной жизни, принципиальная равнозначность событий сегодняшних и эпохи формирования балтославянского единства (и то и другое равно интересно как предмет анализа и равно неспособно нас коснуться) — все это хорошо подходило для устойчивой позднесоветской системы. Отчасти виртуальная, макабрическая природа советской устойчивости прекрасно рифмовалась с исследуемыми семиотикой четкими системами древних мифологий — и то и другое было системой самой по себе, не требующей и не допускающей никакого личного участия, и единственно разумным поведением человека был взгляд на это со стороны. Но когда рухнула советская система, нечто изменилось и в воздухе исследования древних мифологий.
Лотман был гений, и он, пожалуй, первый — если не единственный — из семиотиков, кто это почувствовал. Его последняя книга, которую он писал (точнее, диктовал) уже очень больным, называется "Культура и взрыв". Там вдруг культура, которая до того представала в трудах семиотиков как жесткая и четко функционирующая система знаков, чем-то напоминающая знаки дорожного движения, предстала как минное поле, где все взрывается, где никакого порядка нет, одни случайности разрывов, высвечивающие твое одиночество. Войну Лотман прошел артиллеристом, и в последней его метафоре культурного пространства вдруг совершенно неожиданно проявился именно этот военный опыт, и оказалось, что он шел по культурам и эпохам как по тому же минному полю, постоянно ожидая "вспышки слева, вспышки справа". Но это не только его личный опыт: в конце 80-х, когда он писал эту книгу, воздух действительно был пропитан взрывом. Он это почувствовал и развернул всю стратегию научных исследований.
Вернее, попытался. Когда он умер, то тартуская школа не смогла пойти за ним по этому пути. Самые известные попытались повторить его ход полувековой давности — отправились в эмиграцию продавать заработанную здесь славу. Остальные не вписались. Теперь русская наука о культуре представляет собой зрелище едва ли не более грустное, чем то послесталинское, из которого Лотман ее реанимировал. Она занята получением государственных грантов на переиздание трудов, написанных и опубликованных с 1960 по 1980 годы. И даже невозможно представить себе, что еще каких-то 30 лет назад здесь был один из главных мировых центров гуманитарной мысли. Вернее, все же не здесь, а в Тарту. Там жил Лотман.
ГРИГОРИЙ Ъ-РЕВЗИН