Утопия подпольного человека
Игорь Гулин о сборнике Виктора Кривулина
В издательстве "Пальмира" вышла большая книга поэта Виктора Кривулина. Важнейшие для литературы советского андерграунда, его стихи конца 1960-х — начала 1980-х годов впервые доступны широкому читателю
Виктор Кривулин был одним из центральных авторов ленинградской подпольной литературы. Его стихи ходили в самиздате, печатались в Париже. Однако в 1990-х, когда его товарищи по андерграунду стали открыто публиковаться в России, Кривулин запретил печатать свои старые вещи. Он умер в 2001-м, спустя восемь лет вышел небольшой сборник "Композиции", но эта книга впервые представляет его главные тексты в относительно полном объеме.
Лучшие стихи Кривулина принадлежат советским 1970-м — их тягостной и тягучей бессобытийности, еще отчетливее чувствующейся в провинциально-имперском Ленинграде. Особенно — в незримости и немоте подполья.
Среди поэтов андерграунда Кривулин больше других размышлял о самой природе подпольного существования. О прямо наследующем героям Достоевского состоянии сознательной, но почти невыносимой изоляции. Однако такой уход от мира становится в его стихах местом не только потерянности, сомнения, но и духовной сосредоточенности. Выпадая из своего времени, "житель подполья" отдает себя времени другому — счет которого идет на тысячелетия. Он становится свидетелем незримого хода большой истории, посвящает себя аскезе напряженного ожидания, внимательности. Подпольное существование сродни христианскому посту или монашескому подвигу — усилию воли, веры, взгляда.
В одном из стихотворений-манифестов (таких у Кривулина несколько) он пишет: "дух культуры подпольной, как раннеапостольский свет, брезжит в окнах, из черных клубится подвалов". Одна из главных особенностей его текстов: в их мрачном мире все залито светом.
Этот свет — как рентген — пронизывает тусклое ленинградское существование и обнажает под ним вековой скелет. Среди пыли, рухляди и запущенности позднесоветского мира высвечиваются идеальные кристаллические структуры вещей и понятий. Его любимые образы — геометрические, объемные сферы — те, в которых эта структурность наиболее отчетлива: цветок, плод, здание, город, тело.
Такие же сферы и кристаллы представляют собой объединенные сложными сетями мотивов циклы и книги, в которые Кривулин объединял свои стихи. Таковы же и сами его стихотворения — сети риторических конструкций, будто бы превращающих текст в трехмерное тело. Такова же в его мире цель человека — принять форму, обнаружить место, "человеческий проем" в структуре бытия и заполнить его. Стать мыслящей призмой, через которую пройдет этот свет, чтобы проявить истину вещей.
Но также свет этот несет миру обетование — обещание события, природа которого у Кривулина мерцает между мессианским разрешением и политической переменой, возвращением истории.
Постепенно эта утопия расслаивается: пророческая сила подпольных экстазов лишь яснее оттеняет бездвижность и заброшенность социальной реальности. В конце 1970-х Кривулин пишет: "В Москве политика, а здесь настолько тесно, и столь нечеловечески светло, что легче устоять при полном мраке".
Последней вспышкой свет озаряет пространство его стихов в начале 1980-х. Дальше начинаются перемены. Они не выглядят исполнением обетования. Вторжение реальной истории разбивает возникавшие на пустынном свету застоя идеальные формы вещей и идей на осколки. Распад этот Кривулин безжалостно фиксирует в своих поздних стихах. В них есть политическая злость, трагическая язвительность, совсем другого рода мудрость и, скажем так, обида на историю. Возможно, именно из-за этой обиды Кривулин и не хотел публиковать в эту новую эпоху свои старые стихи, требующие совсем другого хода времени.
Издательство СПб.: Пальмира, 2017
Виктор Кривулин. Воскресные облака
* * *
Что увижу — все белое, будто слабая марля наброшена. Для того и зима — только отбел иной белизны. Что ни отпил от жизни — все ясная, целая. В социальном ничтожестве, в подлинной муке прохожего разве мы до последнего доведены?
Да и смерть не окончена. Для умершего свет продолжается: слой за слоем белила ему на зрачки аккуратная кисточка жестом наносит отточенным, но с чужим выражением жалости — молодая такая старушка, ребенок почти...
* * *
Мне камня жальче в случае войны. Что нас жалеть, когда виновны сами! — Настолько чище созданное нами, настолько выше те, кто здесь мертвы. Предназначенье вещи и судьба таинственны, как будто нам в аренду сдана природа, но придет пора — и каждого потребует к ответу хозяин форм, какие второпях мы придали слепому матерьялу... Предназначенье вещи — тот же страх, что с головой швырнет нас в одеяло, заставит скорчиться и слышать тонкий свист — по мере приближения все резче. Застыть от ужаса — вот назначенье вещи, Окаменеть навеки — мертвый чист.
Удлиненный сонет
Людского хвороста вязанки. Мне пора давным-давно с толпою примириться и самому в себе толкаться и толпиться, да и душа созрела для костра.
Но встретится лицо — не то, что лица. Придвинется Лицо — что в озере утра всех серебристых рыб влюбленная игра, всех солнечных колес сверкающие спицы.
Тогда-то и себя увидишь, но вдвоем: над озером струится светлый дом, его зеркальный брат на круге зыбком замер...
Один во множестве и множество в одном — два одиночества, две силы движут нами. Меж небом в озере и в небе небесами
есть как бы человеческий проем.