7 октября на 89-м году жизни умер академик РАН, академик Американской академии наук и искусств, член Британской академии и Академии наук Латвии, профессор МГУ, Стенфорда и Калифорнийского университета, великий лингвист, антрополог и семиотик Вячеслав Всеволодович Иванов. О нем — Григорий Ревзин.
Естественная реакция на попытки дать определения, кем был Вячеслав Всеволодович Иванов,— это сказать «нет, это неправильно». Например, он лингвист, один из столпов индоевропеистики. Он поставил такую проблему. Мы можем на основании знания всех нынешних и древних индоевропейских языков (а он более или менее все — от санскрита до литовского — их знал, по крайней мере на уровне «читаю, могу объясниться») вычленить около полутора тысяч корней первоначального языка. И если у нас есть столько слов, значит, мы можем понять, что ими в принципе можно сказать. А следовательно, понять, как эти люди думали, какие у них могли быть представления о высшем и низшем, о смысле жизни, о связях, скажем, Бога и жизни, души и дыхания, то есть достаточно предметно реконструировать их сознание. И он эту проблему решил.
Но, конечно, нет, индоевропеистика — это как-то мелко для него. Это нечто вроде не то чтобы детских, но студенческих занятий, проблем, которые заинтересовали тебя в первой курсовой работе (он окончил романо-германское отделение МГУ) и к которым время от времени обращаешься с нежностью и известной иронией.
Его интересовали проблемы праязыка вообще и, поскольку язык — это то, что отличает человека от животного, становления человека, как, собственно, он заговорил и что хотел сказать.
Поскольку мы знаем все мифы человечества — а он один из столпов мифологии и, имея в виду под мифами все устойчивые нарративы, которыми человечество пользуется, действительно более или менее все их знал,— то можем описать суть сказанного или по крайней мере направление разговора. Там обнаружились поразительные вещи, например, что примерно половине человечества вообще-то неважна фигура основателя мира, а также и небес, куда можно залезть и что-нибудь выяснить, но второй половине это интересно. И, возможно, у нас не одно человечество, а как бы несколько.
Первоначальные интересы этих человечеств его очень занимали, и не было в России ученого, который с такой живой симпатией рассказывал о картине мира австралийских аборигенов, американских (особенно южноамериканских) индейцев, северных народов. В его изложении это были титаны космогонической мысли с оригинальными логиками. Конечно, он великий антрополог, но нет, к антропологии его сводить нельзя, его интересовали приматы и их успехи в освоении языка (а таких экспериментов много), он радовался так, будто бы прямо сейчас производил человека из обезьяны, а вернее, благосклонно наблюдал за этим процессом. Но его интересовали не только приматы, но и низшие обезьяны, а еще он не оставлял без внимания язык дельфинов, пчел и уж не знаю кого еще.
Его интересовала знаковость как таковая. Он основатель русской семиотики, московско-тартуской семиотической школы, и фантастическая широта ее интересов — в огромной степени его влияние. Не было, кажется, области, куда она не добралась, за исключением, может быть, одной знаковой системы — денег. Это ни его, ни кого-либо из его великих сподвижников, от Лотмана до Топорова, удивительным образом не интересовало совершенно. Он в этой школе отвечал за фундаментальные вопросы знака, как это вообще получается, что нечто что-то значит, и занимало его удвоение структур мироздания, устроенное так, что одна часть может обозначить другую — чет и нечет, симметрия, левое и правое полушария мозга, бинарные оппозиции, двойная спираль ДНК, близнецы.
Он искал формулы бинарного мироздания не то чтобы истово, а скорее не без удовольствия, какое приносит людям равновесное симметричное строение.
Впрочем, он легко переводил это в математические уравнения и искренне увлекался любыми перспективами соединения гуманитарного знания с математикой (в частности, был одним из основателей машинного перевода).
Нет, пожалуй, и это не вполне точное направление разговора, поскольку получается, что он в основном интересовался первоначалами, доисторической древностью и антропологией. Это неверно. Его очень интересовала современность. Пастернак, Ахматова, Мандельштам, Хлебников, Эйзенштейн, Бахтин, Выготский, Шкловский, Фрейденберг — все главные имена ХХ века были предметом его постоянных научных интересов. Хотя здесь у него был свой угол зрения. Он не погружал их в исторические контексты и не изучал их тексты как объекты. Со всеми ними он был знаком, чаще дружил и сыграл какую-то роль в их жизни (как, например, в истории Нобелевской премии Пастернака, когда напрямую участвовал в переговорах с ЦК). Иногда во время его лекций бесконечный нейм-дроппинг производил смущающее впечатление ненужного тщеславия, хотя, что уж говорить, в этом отношении ему действительно было чем гордиться. Мне кажется, он не сомневался в том, что гений в искусстве способен к трансценденции, он видит основания мироздания или замысел построения мира точнее и гораздо быстрее, чем наука. Это интересно — слова, которыми гении высказывают этот замысел, и он, беседовавший с этими людьми, делился словами. У него явно был и собственный обширный опыт проникновения в замысел, так что им было о чем поговорить,— собственно, это и был контекст, в котором эти люди для него представали.
Он был поздним произведением той же породы — великих людей ХХ века. Кстати, возвращаясь к семиотике, я не могу не обратить внимание на одну особенность. Аксиомой семиотики является произвольность означающего в отношении означаемого, любой знак может обозначать любой смысл, и ничего в звуковом строе слова, скажем, Бог, не указывает на свойства Бога. Он никогда не оспаривал этого, но, мне кажется, относился с иронией. Его постоянно интересовало, откуда проистекает логика слова, и в мифологии его как-то особенно интересовала группа мифов о наречении имени (их много). Отсюда, кстати, его несколько парадоксальные высказывания о том, что авангардное словотворчество (например, у Хлебникова) — это создание имен про запас, для явлений, которые еще не появились, но появятся, а также поразительный тезис о том, что индоевропейцы иногда заимствовали у других языковых групп только слова, звучания, языковые оболочки, но при этом меняли их значения. Такое забавное истолкование тезиса о том, что «в начале было слово». Хотя он, как лингвист, несомненно, разделял эту идею, причем во всех переводах (и «в начале был логос» по-гречески, и «в начале был зов» по-арамейски).
Мне кажется, продолжая своих великих современников, он был последним русским авангардистом, прямо человеком из 1910–1920-х годов, неожиданно дожившим до 7 октября 2017 года. И он со своим большим, чем бесконечность, кругом интересов, со своим спокойствием, невероятной скоростью мысли и свободой думать был живым свидетельством того, чем мог бы стать этот русский ХХ век.
Если бы полет всех тех, диалог с которыми он продолжал всю жизнь, не был не то что остановлен, но очень затруднен.
Хлебников в какой-то момент занимал его больше других. Он рассказывал, как однажды открыл в архиве его уравнения развития человеческой истории, предсказавшие в том числе Карибский кризис, и так был этим поражен, что начал рассказывать об открытии первому попавшемуся человеку — милиционеру в архиве. Тот, по его словам, понял. В детстве он позвал меня участвовать в кружке по расшифровке древних письменностей — проверял гипотезу, что этому можно научить даже ребенка без признаков умственного развития,— так что я вполне понимаю состояние этого милиционера. Хлебников, председатель земного шара,— это ему подходит. Он, кстати, легко взаимодействовал с устремлениями жителей этого шара тогда, когда полагал, что они идут в правильном направлении, в соответствии с замыслом на будущее. Он руководил лабораториями, секторами, библиотеками, становился членом каких-то комиссий, советов, консультировал правительства и даже был членом экспертной группы мирового правительства, наследников Римского клуба. Правда, мне кажется, делал он все это примерно с тем же благожелательным спокойствием, с каким наблюдал за успехами приматов в усвоении языка. В том случае, когда социальные устремления решительно отклонялись от нужного замысла — ну что-то типа сталинизма, фашизма или вот нынешних обстоятельств,— относился к этому брезгливо. Не то чтобы совсем без гражданского пафоса, но прежде всего брезгливо, как к нашкодившему коту.
Мне всегда казалось, что, когда он говорил об антропном факторе в творении Вселенной, об общих основах мироздания, о внеземных цивилизациях, о будущем, он лукавил. У него был очень высокий голос, и, когда он произносил «последние исследования феномена времени позволяют нам достаточно уверенно предполагать, что…», это звучало немного как поощрительная реплика учителя, который знает ответ, но хочет, чтобы ученик сам решил задачу. Из всех людей, которых я встречал в жизни, он был больше всего похож на Бога. На Бога вообще, на Творца. Я думаю, именно отсюда возникают все эти «нет» при попытках определить, кто он, ведь, как известно, лучшие определения Бога апофатические. И глядя на него, можно было, в общем-то, что-то сказать о Боге.
Он был благожелателен, хотя и несколько холоден в силу несоизмеримости сознаний. Ему было интересно, что с нами происходит, но скорее — как устроено то, что с нами происходит, какова логика действий и как появляется (или нет) смысл жизни.
Он считал, что мироздание создается каждый день. Он был готов делиться знаниями, но у него была своя проблематика, поэтому возможности понимания ограниченны.
Когда пришла весть о его смерти, первый раз в жизни в таких обстоятельствах я ощутил спокойствие. Этого просто не может быть. Он как-то объяснял, там происходит изменение фактора времени, что-то отменяется, что-то открывается — я не вполне понял. Но главное там, что смерти не существует. Ее просто нет. То, что мы ее видим,— следствие некоторой ограниченности нашего сознания.