— Пастернак писал: «Быть знаменитым некрасиво»...
— «Не это поднимает ввысь»... Все верно: действительно, не награды возвеличивают человека, не очень уютно порой слушать себя по радио, видеть по телевизору и читать о себе на страницах журналов. С другой стороны, некрасиво, но приятно, будем честны. Все случилось так неожиданно, что я еще не до конца поверил и осознал. В то же время это пройденный этап. Сейчас я занят другим — готовлю новую книгу и второе издание «Поиска адресата».
— Так много адресатов нашлось?
— Даже не поверите, как много. Какие-то истории меня удивили: например, один мой приятель рассказал о своем знакомом, известном ученом, который, прочитав сборник, выучил несколько стихотворений наизусть. Чтобы такой человек… Значит, по сердцу пришлось. Особенно часты отклики на стихи первого раздела — «Предметы и сюжеты». И понятно почему: словосочетание «бабушкин наперсток», например, у подавляющего большинства читателей вызовет в памяти знакомый образ или образы, у всех разные, но путь формирования ассоциаций един. Если чему тут и удивляться, так это причудам нашей памяти. Ведь у каждого, думаю, бывало такое: и знать не знаешь, что помнишь, а вот попадет в руки вещица из прошлого или глаз зафиксирует позу, движение, музыку и... щелк — поток воспоминаний. Да еще таких ярких, сильных, будто это было вчера. Перед глазами моментальное фото или целый фильм... Вот так вещи делаются ключиками от нашего личного «зазеркалья»... «Я для этого, может быть, был и рожден — / Бессловесных царапин простой почтальон, / Потерявшихся трещин фотограф и друг. / Всякой мелочи столько внутри и вокруг! / Стольким голос успеть надо в жизни придать, / Ведь молчали они, чтоб сумел я сказать».
— Это гимн вещам?..
— Не вещам, а людям. За любым предметом стоит человек — его создатель или хозяин, а где люди — там эмоции и чувства. Об этом замечательно сказано у Александра Кушнера: «По тому, как он косо стоял, / — Ты б заплакал, когда б ты увидел, / — Ты бы вспомнил, как смертно скучал / И как друг тебя горько обидел». Вот эти стихи — они про стул, который стоял поперек комнаты или про друга? Или про обиду? Казалось бы, стул — вещь, быт, тлен... Но он — то самое, ахматовское: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда…» Без такого сора памяти стих не сочинить. И со времени акмеизма нельзя игнорировать это измерение поэзии.
— Каковы ваши «тайны ремесла»?
— Если бы кто-то из поэтов мог точно ответить на этот вопрос, он перестал бы быть поэтом. «Дождь и ночь — всё, что нужно стихам / Проявленью бессвязного смысла»,— написал я когда-то (сборник стихов «Минование», 1999 год.— «О»). «Спусковой механизм» неясен и не раскрыт никем. Анна Андреевна писала о «бездне шепотов и звонов», в котором «встает один, все победивший звук», после чего «и легких рифм сигнальные звоночки, /— Тогда я начинаю понимать, / И просто продиктованные строчки / Ложатся в белоснежную тетрадь». Александр Блок о «первоначальном шуме». У Пушкина: «Душа стесняется лирическим волненьем, / Трепещет и звучит, и ищет, как во сне, / Излиться наконец свободным проявленьем». Но во всех случаях ток вдохновения приходит извне, из великого Ниоткуда. Если «Дыр бул щыл» Алексея Кручёных на «заумном» языке шифрограмма из этих пространств, то, соглашусь — и она стихи. Сложность в том, что поэт должен быть всегда готов, как фотограф... Когда я только начинал заниматься фотографией, мой друг настаивал на том, чтобы я всегда и всюду носил с собой камеру. Я отнекивался: мол, а как же частная жизнь, протокольные мероприятия... И слышал в ответ, что нужно быть готовым к тому, что в любой момент вспорхнет птица, сделает прыжок хищник или на лице случайного прохожего промелькнет едва уловимая улыбка. Но одно дело — фотограф, другое — поэт: скорость движения всегда уступит скорости мысли. Способ фиксации — сложнее. Поэт — струна, способная зазвенеть от едва уловимого прикосновения.
— По-вашему, поэзия ближе к фотографии, чем к живописи?
— Думаю, да. И та, и другая отражают правду мгновения. Поэтов часто упрекают в непоследовательности: мол, об одном и том же могут написать совсем разное и даже по нескольку раз. Могут, но не потому, что поэт переменчив как ветер. Меняется не он, а его чувства и ощущения, и даже схожие события могут восприниматься по-разному. Это только в РАПП знали, как надо писать, а истинным поэтам инструкции вредны. Впрочем, изменчивость настроений не надо отождествлять с легкомысленностью: испытываемые поэтом чувства могут быть переменчивы, но глубоки. Его ощущения отнюдь не поверхностны.
— Почему у вас так много грустных стихов?
— Потому что в жизни каждого есть этот извечно грустный мотив смерти. «Как мало душе и телу совместных молитв далось, как мало душа успела, как многое ей не зачлось» (сборник стихов «Минование», 1999 год.— «О»). Так что и мне эта грусть ведома, ведь большая часть жизни уже прожита и, оглядываясь назад, видишь цепь утрат, понимаешь, чем пришлось заплатить за мгновения счастья и вдохновения. Стихотворение, даже лирическое, всегда в какой-то мере молитва. Молитва поэта о мире, в котором он жил или живет. А так как стихи точнее, чем что-либо, передают настроения и чувства, читателю будет проще проникнуться атмосферой тех лет, в которой, быть может, ему жить и не довелось.
Я давно написал, что "от каждого должна остаться книга", имея в виду, что каждый из нас пишет своей жизнью особую книгу
— Какой, например?
— Например, для меня важен мир детства в еврейской семье, бабушка и дедушка — мое сознание было сформировано ими. Так что, с одной стороны, я ощущаю свою ответственность перед ними, с другой — понимаю, как далеко я ушел за последние 30–40 лет от того образа жизни. Может, это только кажется, но тот мир был светлее и чище. Его нельзя вернуть, но мне хотелось, чтобы мои дети о нем знали и им прониклись. Как мог, я передал свои чувства через стихи. К сожалению, мне уже недоступен мир повседневной еврейской культуры, потому что я застрял меж двух традиций — иудаизма и христианства. Но даже в таком «половинчатом» состоянии они для меня прекрасны и глубоки, в отличие от той повседневности, где кто громче крикнет, тот и прав. И еще. Я давно написал, что «от каждого должна остаться книга», имея в виду, что каждый из нас пишет своей жизнью особую книгу. Где-то есть неведомое нам Измерение, где все эти книги хранятся.
— Библиотеке нужен читатель...
— И я не сомневаюсь: читатель есть. Пусть один, но ему по силам прочесть каждую книгу. Мы проживаем все мгновения ради этого одного Читателя. И уж точно вся поэзия адресована в конечном счете ему. Иначе как объяснить чувство, понятное каждому поэту: стихи, после того как они написаны, ощущаются иногда творением чужой воли и мысли, а в то, что их написал ты, даже не верится?
«Но ждет библиотекарь / Гудит читальный зал… / Как будто в первом веке / Не все Он нам сказал» (сборник стихов «Вне резкости», 2005 год.— «О»).
— Восприятие стиха автором как-то меняется, когда стих положен на музыку, становится песней?
— Знаете, у меня был такой опыт. Предложил его мне «дедушка уральского рока», замечательный композитор Александр Пантыкин. Сначала я, откровенно говоря, испугался. Потому что в каждом настоящем стихе живет своя музыка, как я говорил, он без нее и родиться не может. Разрушение этой мелодики мне казалось смертью стиха. А потом началась работа, и я попал в странный и волшебный мир, где звучание начало вытягивать из стихов новые, не расслышанные ранее смыслы. Где певец становился интерпретатором и другом.
— Диск назывался «Автобус»? Там среди исполнителей был и Иосиф Давидович Кобзон?
— Да, нам повезло, он согласился участвовать в проекте, так же как замечательные музыканты: Евгений Маргулис, Николай Носков, Максим Покровский, Сергей Мазаев, Антон Макарский, Александр Буйнов, Владимир Пресняков. Кого-нибудь еще точно забыл, пусть меня простят.
— А вы не пробовали писать прозу? Она, наверное, не так далека от поэзии, как музыка?
— Увы, нет. На мой взгляд, это разные виды творчества, требующие разных дарований. Стих, как правило, короче прозы и на этой короткой дистанции надо многое успеть сказать, надо быть предельно точным. У того же Кушнера: «Прозаик прозу долго пишет. / Он разговоры наши слышит, / Он распивает с нами чай. / При этом льет такие пули! / При этом как бы невзначай / Глядит, как ты сидишь на стуле». В поэзии у слова иной вес. Мне кажется, что здесь текстовая единица тяжелее, значимее. Хотя кто сегодня, после опыта всего XX века, в состоянии определить границы поэзии? Для меня важно лишь, чтобы метод, способ писания не стали важнее содержания. Ну и в разговоре о поэзии и прозе, конечно, возникает тема нарратива, сюжетных стихов. Я не согласен, что сюжет является водоразделом поэзии и прозы… У меня есть такие стихи.
— То есть как? Чем же стих в этом случае будет отличаться от прозы?
— Для начала — о моде. Поэзия подвержена ей, как и все на свете. Была и есть мода на определенные размеры стиха, образы, стили. И на рифмованный или белый стих тоже. В последнее время часто читаю в интернете, что писать в рифму — анахронизм. Я не согласен. Все «модные приговоры», как осенние листья, ветер уносит очень скоро. Мода плоха, но она сменяема. А рифма и талант вечны. Вот, например, Владимир Бенедиктов (поэт, переводчик (1807–1873).— «О») — поэт недолгой и быстро померкшей славы. Его книги уже при жизни выдержали несколько изданий. Но Белинский отмечал, что в его произведениях «виден лишь талант стихотворца, то есть умение ловко владеть рифмой и размером, но почти совсем отсутствует поэтическое дарование». А Иннокентий Анненский (поэт, переводчик, драматург (1855–1909).— «О»), успевший при жизни издать всего один сборник стихов, остался в сердцах читателей навсегда. Мы с вами много говорим о вдохновении. У Анненского потрясающе об этом: «Смычок все понял, он затих, / А в скрипке эхо все держалось, / И было мукою для них, / Что людям музыкой казалось». Сегодня в моде верлибр (свободный стих.— «О»), но под силу ли нерифмованному стиху такое? Стоит ли отказываться от такого богатства? Но уж точно — если отказ происходит — он должен быть осознанным, а не продиктованным недостатком мастерства и образования.
— Поэт обязан учиться? Как в Институте живого слова, где в 1918–1920 годах учил молодежь слагать стихи Николай Гумилев?
— При всем уважении к Николаю Степановичу, школа поэта — в самообразовании, да и в те годы, как только революционная романтика спала, Институт живого слова из учебного стал чисто научным учреждением. Но стадию самообразования поэту миновать нельзя. Если он не владеет техникой стиха, его стихотворные опыты будут «покушением с негодными средствами», говоря языком юристов. Поиск новых форм — очень трудный и не гарантирующий успеха путь. Хотя навыки не заменят, как мы говорили, вдохновения, которое приходит к поэтам не по расписанию.
Что же до учителей… В русской поэзии это и легкий, и трудный выбор. Принцип один — любовь. И стихи любимого поэта становятся критерием оценки собственных виршей, мысленно пытаешься представить, какова могла бы быть реакция «учителя» на них.
— И кто для вас является примером?
— Для меня всегда образцом честной и вдохновенной жизни в поэзии был Александр Кушнер, благо его новые стихи радуют до сих пор. Его суждения для меня крайне важны, он несомненный классик, который задает планку современной литературы. И, конечно, самым большим подарком для меня стало не столько звание «Поэт года», сколько доброжелательный отзыв Александра Семеновича на отдельные стихи из моей книги. Он даже подарил мне слово — предложил замену в одном из стихотворений. И оно стало совсем другим.
— Кушнер — живой классик, а есть ли «учителя» из тех, кому вирши можно предъявить только в воображении?
— Конечно есть: уже упомянутый Анненский, а также Баратынский, Ходасевич и Мандельштам.
— Значит, из ахматовского теста «чай-собака-Пастернак» или «кофе-кошка-Мандельштам» вы бы выбрали второе?
— Я бы выбрал «чай-собака-Мандельштам». Понимаю, что это нарушает классификацию, придуманную Ахматовой, но что делать, если я люблю собак и чай, а Мандельштама как поэта предпочитаю Пастернаку. На вкус, на цвет, как известно... У Мандельштама мне дорого многое — от самых ранних стихов до последних. (Точнее, предположительно последних, потому что в реальности мы не знаем, писал ли он что-то в лагере или в тот ад, где он оказался и сгинул, ни Эвтерпа, ни Каллиопа не спускались?) Иногда начинаешь бормотать и не можешь остановиться: «И Шуберт на воде, / и Моцарт в птичьем гаме, / И Гёте, свищущий на вьющейся тропе…» А как притягивает Ходасевич, какой-то совсем нерусской точностью совсем русских строк?! В «Европейской ночи» вроде ни тени сострадательности, а сочувствуешь поневоле: «Мне невозможно быть собой, / Мне хочется сойти с ума, / Когда с беременной женой / Идет безрукий в синема». Предельная точность и безжалостность, исповедальность.
— Вы заговорили о редактуре... Часто приходится доводить стих до ума?
— Когда как, бывает, что приходится мучительно искать слово, рифму. Для меня это самый сложный этап — когда стих закончен, но есть ощущение, что ты где-то был неточен. Весь вопрос в том: на сей раз лучшее — враг хорошего или нет? Будет ли ошибкой править то, что прошло через тебя и легло на бумагу? И насколько вдохновенен или холоден должен быть редакторский труд.
— А как быть с тем, что осознание мгновения приходит не сразу? «Душа, цепляясь по пути / За все, что высилось и висло, / Цвело и никло, дорасти / Сумеет, нехотя, до смысла»...
— Снова цитируем Кушнера? Но у него есть еще более точное на эту же тему: «Когда я мрачен или весел, я ничего не напишу. / Своим душевным равновесьем, признаться стыдно, дорожу». Но на то он и Кушнер! У меня все иначе — более короткая дистанция между душевным порывом и появлением слов на бумаге. Еще точнее: записал, выразил, отрефлексировал и стало легче.
— Получается, стихи для вас — своего рода сеанс психоанализа?
— Если бы я лежал на кушетке, диктовал, а Муза записывала стихи, то наверняка. Но у нас с ней так не выходит. Приходится самому писать, потом редактировать, потом составлять сборники. А потом уже возникают такие не ожидаемые последствия, как эта премия и другие чудеса.
— А какие еще?
— Например, рецензию на этот сборник написал Лев Аннинский, чей литературный вкус формировал пристрастия целого поколения, критик, известный еще с советских времен. Его статья стала для меня значимым событием, и, как выяснилось, начала она писаться задолго до моей последней книги. Лев Александрович заметил стихи где-то в периодике. Правда, не будучи знаком со мной лично, назвал меня «70-летним сибиряком»: насчет сибиряка возражать не буду — как-никак долго пробыл на Урале, но до 70 мне еще надо дожить. В любом случае это радость, когда человек с таким литературным слухом пишет о твоей работе. И не просто пишет: хвалит! Даже как-то неловко стало...
— Вот я читаю: «Пережив все пертурбации распада СССР, непредсказуемой перестройки и неведомого надвигающегося на нас будущего, Вениамин Голубицкий накопил силы, чтобы стать крупным поэтом современности».
— Мне, как «крупному поэту» этой самой современности, стало не по себе. Я даже набрал номер Льва Александровича, поблагодарил и поинтересовался, уверен ли он в «диагнозе»? «Думаете, моя репутация позволяет мне говорить то, за что я не могу нести ответственность?» — раздраженно спросил он.
— А что понравилось критикам больше всего?
— Каждому свое. Замечательную и очень тонкую рецензию написал Леонид Костюков. Он абсолютно точно уловил замысел книги, способ объединения разных стихов. И важнее всего для меня прозвучало, что, по его мнению, в книге нет стихов, где автор доказывает свое умение писать стихи, решает формальные задачи. Он процитировал очень дорогой мне стих: «Спиленный тополь в окне позабытого дома, / Я его вижу, он ветви ко мне протянул…»
И, конечно, я благодарен Веронике Долиной, слова которой, вынесенные на обложку книги, были процитированы, кажется, всеми рецензентами. Она обратила внимание на стихи о маме — может, главные стихи книги.
Аннинский подробно разобрал мою «Балладу о знамени»: «Вы были знаменосцем? Я вот был. / Иных времен почетная работа. / Я всей дружины знамя выносил, / Горнили горны горделиво ноты…» Там о судьбе человека, бывшего знаменосцем в пионерском детстве, а сегодня умирающем в больнице в Израиле. Для Аннинского показалось важно поговорить об ощущениях человека ушедшей эпохи — о том, что ему памятно, дорого, как он чувствует себя в новом мире.
— Кстати, политической сатиры у вас нет, а ведь даже Мандельштам не гнушался — довольно грубо написал о Сталине...
— Сейчас нельзя, на мой взгляд, писать стихи о власти — такая растрата вдохновения дорого обойдется. Я не о преследовании за стихи, а о весомости такого поэтического высказывания, его просто не заметят. В эпоху Мандельштама это было поступком, выбором судьбы. Тогда власть принимала вызов, сегодня — нет. Как у Ростана: «а бить поэта — грязная работа, которую не станешь делать сам». Сатира стала разве что эстрадным развлечением и любимицей YouTube. Это печально…
— Что именно?
— Что обесценилось Слово. В России — где, как нигде в мире, слово стоило дорого. Наш мир долгое время был «поэтоцентричным» — на рифмованное слово откликались и просвещенные люди, и правители. Нынешних властителей поэтический текст, каким бы он ни был, вряд ли взволнует. Да и общество изменилось... Все помнят: «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется...»? Тут важно, что сомнений в том, что это самое слово отзовется, не было. И всегда отзывалось! Современники, правда, не могли предугадать как именно, но в реакции не сомневались. Сегодня на интернет-аудиторию ежедневно извергаются водопады букв и знаков, так что вы в лучшем случае можете рассчитывать на какой-нибудь смайлик.
Впрочем, винить следует не столько технический прогресс, сколько упрощение человеческих реакций.
— Стало быть, прав Лев Лосев и поэзия умирает? «И последний поэт, наблюдая орду, под поэзией русской проводит черту ржавой бритвой на тонком запястье»?
— Хочется верить, что не умирает. Мне и самому не расхотелось писать. Есть и остается в человеке то, что может быть выражено лишь стихотворной строкой.
Поэзия жизни
Визитная карточка
Вениамин Голубицкий родился 28 апреля 1957 года в Перми. В 1979 году окончил юрфак МГУ им. М.В. Ломоносова. Преподавал в вузах Свердловска. Был депутатом Заксобрания Свердловской области. С 2005 года — президент ЗАО «Кортрос». Профессионально занимается фотографией. Поэт, автор шести поэтических сборников, лауреат премии «Поэт года – 2017». Женат. Имеет троих детей.