Некролог
Фото: Юрий Белинский/ТАСС
Виктор Соснора верил в «языковые гены», отличающие поэтов от людей, и хранил верность обету: «Я был быком, мой верный враг,// был матадором,// потому // свой белый лист, как белый флаг,// уже не подниму».
Кумир Ленинграда 1960-х, он в отличие от одногодок — Александра Кушнера или Николая Рубцова — не входил ни в какие поэтические общины, не нуждался в соратниках, был царственно одинокой Вселенной. Требовал задушевности: не в том смысле, чтоб стихи «брали за душу», а чтоб могли задушить. В пику пушкинскому «Памятнику» пророчил свою версию бессмертия: «я буду жить, как пепельное эхо,// в саду династий автор-аноним».
У него был незабываемый голос и в творческом, и в бытовом смысле слова. Солдатом он в 1950-х участвовал в ядерных испытаниях на Новой Земле, безнадежно оглох и клекотал, как птица, стонал, как вьюга. Его высокие ноты казались бунтарям начала 1980-х знаком избранничества. Соснора над избранничеством смеялся, дразнил учеников: вы не поэты, иначе бы, как Чаттертон, отравились, не добившись славы к 18 годам.
В 2004 году он, много лет не выходивший из дому, ни с кем не разговаривавший, получал премию Андрея Белого. Поэт Аркадий Драгомощенко сравнил его с расколотым молнией, почерневшим деревом, «грозным напоминанием о том, что не подлежит счету». Соснора говорил — такой момент истины, похоже, позволил себе перед смертью лишь композитор Олег Каравайчук — о том, о чем обычно не говорят на торжествах: об одиночестве и смерти. Не жаловался, не обличал, только переспрашивал: «Понимаете?» Никто не был в силах его понять, и он включал светскую иронию, смеясь над глухотой: он, «как медиум», оценивает чужие стихи по мимике их авторов.
В юного Соснору влюбились с полстроки великие старики. Николай Асеев написал предисловие к дебютному сборнику «Январский ливень» (1962) и на пару с Лилей Брик, с которой ради такого случая помирился после тридцатилетней ссоры, оповестил мир о рождении наследного принца авангарда: во Франции Соснору привечал Луи Арагон, в США — Давид Бурлюк. На другом литературном фланге академик Лихачев, автор предисловия к «Всадникам» (1969), восхищался вариациями на темы «Слова о полку Игореве» и летописей.
Но поэзия Сосноры не сводима ни к линии футуризма-сюрреализма, ни к авангардной архаичности. Его Русь истекала и кипела красками и хмелем, кровью и жаром. «За Изюмским бугром // побурела трава,// был закат не багров,// а багрово-кровав,// желтый, глиняный грунт // от жары почернел». Его ритмические видения то темны и грозны: «Но зато на трубах зданий,// на вершинах водосточных // труб,// на изгородях парков,// на перилах, на антеннах — // всюду восседали совы (…) Город мой! Моя царица,// исцарапанная клювом // сов,// оскаленных по щучьи,// ты, плененная, нагая // и кощунствуют над телом эти птицы,// озаряя // снежнобелыми и наглыми глазами». То дурашливы, как картины Анри Руссо: «На картине,// на картине // тигр такой, что — // ужас! // Лошадь подошла к картине,// стала тигра // кушать».
Но все эти видения столь чувственно достоверны, что не остается сомнений: Соснора воочию видел коней, рыдающих над телом Патрокла, и перебранку ежа с ершом, входил в камеру Оскара Уайльда и бражничал с Мефистофелем. Его огромная культура никогда не иссушала поэзию.
Поэт без идеологии — «политика это болезнь» — не нуждался в эзоповом языке. В отличие от Бродского, говоря о Риме, он говорил именно о Риме, а не об СССР. «Сбылось, и империя по нумерам.// Но все-таки шли мы в Египет,// но в мышцах не кровь, а какая-то мгла,// мы шли и погибли».
Его Китеж — не сусальный миф, а обесчещенный, варварский город. Наделенный фасеточным поэтическим зрением, он, как человек эпохи барокко, взирал на огромную театральную сцену мира, никогда не оставаясь безучастным к трагедиям, на этой сцене игравшимся. «Руины ширятся с ногтей,// солдаты падают в строю,// и в руконогой быстроте // один стою я и — смотрю».
Кажется, даже Солженицына он защищал из любопытства: как-то власть ответит. А власть держала испуганный нейтралитет. Однажды генерал КГБ Калугин обличал в Союзе писателей гнусь самиздата. «Протестую! У меня ходит 30 000 строк самиздата!» — вскричал из зала поэт. Генерал вздрогнул: «Товарищ Соснора, разве о ваших стихах речь?»
«Я всадник. Я воин. Я в поле один» — так он видел себя и пророчествовал: «Заговорят пушки // и запоют Музы!» «Тот, кто прошел войну, мирную жизнь не приемлет»: даже для человека, слывшего мэтром эпатажа — в юности он ходил к пивному ларьку в католической сутане, и очередь благоговейно расступалась, его память о войне — это было чересчур. С тем, что сын акробатов-эквилибристов — потомок апостола Иоанна, Барклая де Толли, мистиков-раввинов и ясновельможных панов, еще можно было смириться. Но от рассказов, как эвакуированный из Ленинграда шестилетка попал под оккупацию, выжил, единственный из партизанского отряда, и дошел с отцом, обернувшимся польским комкором, до Одера, освоив забавы ради искусство снайпера, бросало в дрожь. Однако, обнаружив в анналах Войска Польского подполковника Соснору, пусть не комкора, а танкового комполка, с ужасом понимаешь: и это он, «вскормленный молоком львицы», тоже видел.
Пережив всех друзей, понятый современниками — как поздний Мандельштам — на ничтожно малую долю своих смыслов, он жалел об одном: «Мне уже героем не стать. Если только как этот, который храм сжег, Герострат, сжечь Кремль, что ли. Да тоже неохота. Там хотя бы храм был, а это что, сборище каких-то домов. Нет, героем уже никак не стать». Ложная скромность: Соснора отлично знал себе цену как воину, герою поэзии.