В опросе россиян о нашем трудном прошлом интереснее не то, что получилось, а то, что не получилось узнать
Это исследование — своего рода эксперимент. Вся использованная схема с определением «кейсов», «параметров» весьма условна, и она говорит не столько о тех, кого мы изучаем, сколько о нас самих — социологах, которым приходится выдумывать сложные абстракции, чтобы понять своих респондентов. У нас будто нет еще общего языка, на котором мы могли бы просто говорить о наследии ХХ века. И коль скоро мы имеем дело с экспериментом, мне в нем интересно не только то, что удалось, но еще больше то, что не удалось, — мне интересны «поломки». Три-четыре из них я могу назвать сразу, и они очень характеризуют именно русское переживание исторической травмы.
Первая «поломка» — это то, что социологи называют «эффектом интервьюера», а именно: характер ответов на наши вопросы-дилеммы очень зависел от стиля вопрошающего. Если интервьюер вел себя максимально нейтрально, количество «затруднившихся ответить» резко возрастало; если же он так или иначе «давил» на респондента: ну давайте, ну скажите, нужно определиться — человек все-таки выбирал один из вариантов. Дело не в том, что кто-то по умолчанию хотел увильнуть от ответа, а в том, что решение моральных дилемм для россиян мучительно сложно: люди просто не могут решить их в тех категориях, которые мы задаем. Они об этом не думают или думают иначе — и нам сложно услышать друг друга.
Второй сбой тоже связан с методикой опроса. Вопросы-дилеммы хороши тем, что провоцируют человека на примере историй о третьих лицах проговорить свое личное отношение к тому или иному сюжету, поделиться своим опытом. Респондент вроде бы рассказывает о чем-то внешнем, но включает себя в эту историю. Но в данном случае дилеммы сработали иначе: естественного включения не произошло, часто они воспринимались не только вне личного, но даже вне российского контекста, поэтому, например, люди соглашались, что правду нужно искать в судах, не рефлексируя, каково качество актуального российского правосудия. Это может говорить о том, как надежно «заблокировано» наше прошлое, как «защищено» от того, чтобы стать предметом личного переживания и рефлексии.
На подтверждение последней гипотезы работает, по-видимому, и еще одна «поломка». Задавая вопросы, мы создавали так называемое «информированное согласие», то есть представлялись кто мы и что делаем — проводим исследование. Однако часто этого представления было недостаточно, начиналась прямо-таки достоевщина: кто вы, что право имеете? Оказалось, что в представлении массы респондентов любой человек не может задавать такие вопросы — должна быть какая-то особая на то санкция. Люди на том конце провода мучительно пытались понять, кто мы: американские шпионы или государственные деятели? И в зависимости от этого ответить так или иначе. А ведь это «подгадывание» еще больше ломает ткань разговора, делая его неличным.
Здесь таится большая проблема нашего, если хотите, репрессивного отношения к истории. Личное прошлое надежно сокрыто: чтобы что-то узнать о своем родственнике, нужно проделать такую массу работы и потратить такое количество денег, которые у среднестатистического россиянина заблокируют всякое желание этим заниматься. Не говоря уже о том, что неродственник вообще ничего не может узнать о людях, которые были рядом с ним, которые жили в одном с ним городе или даже квартире. Допустим, я приезжаю в какой-то русский городок, хочу узнать, кто и как здесь жил. В лучшем случае местный музей назовет мне две-три известные фамилии, снабдив их дежурными биографиями. А вся фактура повседневности забита в архивы — глубоко и надежно. Или вот еще сюжет: я покупаю квартиру в дореволюционном доме, мне хочется узнать, кто здесь бытовал до меня. В современной России это невозможно. Понятно, что все запретительные ходы мотивированы благими намерениями. Но что в итоге? Не происходит стыковки личной памяти с памятью о больших государственных событиях, потому что «проваливается» весь средний слой — публичной памяти сообществ, городов, домов. Есть ты и твоя полустертая семейная память и есть память официальная — часто такая же истлевшая и стертая в «особых» местах.
У нас действительно травмированная память. На психо-соматическом уровне усвоена невозможность о чем-то говорить: ты с детства помнишь, как на каких-то сюжетах вдруг спотыкался разговор, бабушка смеялась или уходила в сторону. И делаешь так же. Доступ к памяти своего рода блокируется, и это не столько вопрос сохранения информации, сколько вопрос идентичности: а кто я такой? Любопытно, но невосприимчивость к этому вопросу, непонимание его остроты дополнительно усилены распространением примитивно усвоенных либеральных ценностей. Множество честных людей настаивает, что у нас общество индивидов, которые сами ответственны за свою судьбу, сами являются акторами — единственными и конечными. Но, если копнуть глубже, легко доказать, что никто не является самодостаточным актором: то, как ты живешь сейчас, во многом является следствием того, как жили твои предки. Ты и сейчас живешь вместе с ними. Ощущение того, что я могу поступать, говорить, размышлять исключительно как индивидуальная персона, разрушительно: оно создает иллюзию свободы, но толкает в безумие одиночества. Оно разрушает социальность на уровне родственных отношений, то есть делает почти то же, что делали идеологи коммунизма, только с другого конца.
В такой ситуации впору стать жалобщиком по отношению к самому себе: почему же я все плохо помню? Ведь хочется актуализировать значимость своего прошлого не только затем, чтобы гордиться дедом-прадедом, но и чтобы лучше понимать себя. Мы постепенно достигаем той исторической дистанции от ХХ века, которую можно воспринимать как подарок: отношений «стенка на стенку», как в те же 90-е, нет, осталось только увидеть в безумии безумие и в трагедии трагедию. Если будет понятно, зачем вести разговор о памяти ХХ века, уйдет вопрос преткновения — о том, кто имеет право вести такой разговор. Да каждый имеет, потому что мы не историю изучаем, а свое настоящее.
Наше социальное пространство во многом воспроизводит ГУЛАГовскую фрагментацию на свои/чужие сообщества, корпоративные интересики, тайные ссоры в избах… Когда мы во время опроса встречаем девушку, которая говорит, что все ее родные работали в пенитенциарной системе и она тоже мечтает вырасти и стать охранником, чтобы приносить людям пользу, — нужно внимательно проследить за своей реакцией. Если хочется больше не слышать эту девушку, охарактеризовать ее абсолютно чужой, то проблема не в ней, а в тебе. Единственной нормальной реакцией было бы желание включить ее в пространство общего разговора, замкнутой памяти корпораций противопоставить открытую, дискутируемую публичную память. Потому что, живя «корпоративными историями», мы просто проиграем: из корпоративных интересов никогда не сложатся общенациональные. Задача исследователя сегодня, по-видимому, убедительно это демонстрировать, работать на создание общего языка, честно признаваясь, как трудно это дается и как мало еще сделано.