Новый год мы открываем традиционно — рассказом Сергея Каледина.
Клавдия Ильинична (вторая слева) и ее подруга Тамара Яковлевна (крайняя справа)
Фото: Из личного архива
Наконец… выпрыгнул он из-под старухи и вскочил… к ней на спину. Он схватил… полено и начал… колотить старуху. «Ох, не могу больше!» — произнесла она в изнеможении и упала на землю… Перед ним лежала красавица, с растрепанною роскошною косою, с длинными, как стрелы, ресницами…
Н.В. Гоголь «Вий»
— Не водись ты с Клавкой! — тряс перед моим носом бурым от нюхательного табака пальцем сторож Дмитрий Абрамыч.— Ведьма она.
На метле Клава не летала. Возила на Тишинку на своем «Москвиче» лекарственные растения. Садовые же товарищи волокли электричками в столицу малодоходные овощи с тощих огородов и злобствовали, почему такой навар дает Клаве лесная трын-трава? Катались слухи по нашему околотку, что Клава выращивает женьшень.
Родилась Клава в Белоруссии, в бедноте, без отца. Мать к ней была злоблива: ни разу не приголубила. Отбирала букварь, прятала обувку, чтоб не ходила в школу. Она делала уроки на чердаке — тайком лазила в дыру возле трубы. В наказание мать ставила ее коленями на кирпичи и стегала дубцами. Сначала Клава думала, что ее подкинули цыгане в голодный год, потом узнала, что цыгане своих не бросают. Значит, маманя просто подмахнула цыгану, а иначе откуда она, Клава, — такая черноволосая, черноглазая, сильная и петь любит без повода. А вот братик ее любимый был, как все: белесый, псивенький да еще и хворый — чирятый по телу.
Клава, босая, подпаском, ходила за стадом до холодов, пока ледяная корка не начинала хватать траву. Отогревала ноги в теплых коровьих лепешках, высматривала набычившуюся горбатую корову, готовую к поссывотине, и в горячей тугой струе мыла ноги. И все-таки ревматизм — единственную болезнь на всю жизнь — завела. Зато всегда была сытая: тайком подныривала под тяжелое брюхо коровы и сосала молоко напрямую.
Однажды осенью стеклянный дождь покрыл кусты прозрачной коростой. Сквозь лед ягоды калины казались рубинами. Такой красоты Клава не видела. Рукояткой хлыста она несильно ударила по ветке — куст, рассыпавшись, отозвался, как цыганское монисто. Она, завороженно, набрала по веткам пустую мелодию. Пастух — колчерукий дед — приметил это и разрешил ей у него в халупе играть на балалайке.
В стаде был шаловливый ласковый бычок с человечьими ресницами. Клава звала его «теля», потом — «быча».
Быку вбили в нос кольцо. Нос загноился. От боли он ошалел: орал, не жрал, бился окровавленной мордой обо что ни попадя. Его держали в стойле, измазанном кровью, чтоб не натворил беды. Бык обессилел и уже не слизывал кровь с гноем. Ветеринар махнул рукой: «На убой».
«Кольцо-о… надо вынуть»,— догадалась Клава и понеслась в кузню. Кузнеца не было, нашла сильные кусачки с длинными рукоятками.
…Она медленно вошла в стойло… Кусачки сунула раствором за пояс, чтобы руки были пустые, неопасные.
— Затопчет! — орал скотник.
— Не шуми голосом — не пугай его.
Бык истошно мычал, перетаптывался, готовый на все… Кроваво-гнойные сопли свисали до земли.
…Клава шагнула к нему, протянула руки ладонями вверх:
— Не бойся меня, быча… Я помогу… Не бо-ойся…
Бык пятился, мотая изнуренной башкой.
— Не бо-ойся…
Взяла за рог, другой рукой — под морду за выемкой, заскользила ласковым пальцем по губам. Бык дрожал. Потом опустил тяжелую башку: делай, что хочешь. Клава мощными кусачками перекусила кольцо возле обеих ноздрей и медленно вытянула остаток стали. Бык больно лизнул ее языком-теркой в лицо — благодарил. Клава вытерла огрызки кольца, внимательно рассмотрела: так и есть — с браком.
Кольцо ковал кузнец, пьяница. Наверное, с похмела недосмотрел: заполировал кольцо по пришкваревшемуся припеку. Окалина выщербилась, обнажив острые трещины, которые и драли быку нос изнутри.
— Твоя работа?.. — Клава сунула ковалю под нос кольцо с изъяном.— Твоя.— Зашлась: хотела этими огрызками металла разбить его похмельную рожу… Но удержалась — саданула в нос голым кулаком.
Дома всегда тихо плакал братик: мать не давала ему пить на ночь, чтоб не обмочился. Клава набирала в рот воды и, целуя братика, поила его изо рта в рот. Не любила она мать.
Потом пришла коллективизация, горе задавило деревню. Пастух помогал: давал ей колоб теплого подсолнечного жмыха на подболтку в крапивные щи. Она носила его на груди домой. Но пастуха сослали, братик умер, мать стала слепнуть.
Клаву углядел Данилушка, коллективизатор, чекист, еврей. Уж больно красивая Клава была. Он возбужденно потирал руки, будто намыливал их. Потом завалил Клаву в сарае, она под ним аж трещала, бедная. Дул без пересадки. Но все ж таки не абы как: звал в Москву для учебы и будущей женитьбы.
Клава нашла в сундуке метрику и, не попрощавшись с матерью, убежала с Данилушкой в город. А тот, ревнивый козел, не давал ей шагу ступить, какая там школа! Она сделала тайком аборт и на перекладных удрала от Данилушки на край света — во Владивосток.
На всю дорогу денег не хватило, пришлось оказывать срамные услуги начальнику поезда. А охраннику товарняка не дала. Он стал ее бить, она сложилась пополам, а потом распрямилась — ударила поленом по голове. Он шевелился, и она ударила его еще два раза. И ногами выпихнула тело из теплушки. Как просто: был человек и нет человека.
Во Владике пошла в порт грузчицей. Ей дали грамоту и отрез. Она потолстела. И поняла, что это беременность от дороги, хотя организм ничего странного не показывал. Работала до последнего, добежала до родилки, там и оставила недоноска.
Но отыскался след Тарасов. На то Данилушка и чекист-еврей. Нашел ее, приехал. Еще и наркоманом стал — нюхал носопыру. Разбил ей голову табуреткой. Клава призналась в дорожных грехах и в убийстве насильника. Казалось, что Данилушка ее все-таки любит, пожалеет и простит. Данилушка написал на нее донос.
Следователь тоже ее лупил, отбивал селезень. Была черная, как чугун. Ей бы перемолчать: клубок тугой — моль не пролезет, а она созналась. Не из-за боли — для правды. Бухнулась на колени — покаялась. Клаву посадили.
Тюрьма была в маленькой церкви на окраине. До тюрьмы — конюшня, каменный пол — выщерблен подковами. Лошадиный дух ласкал ей душу, перебивал вонь параши.
Клаву поставили старшОй. Поселилась она в алтаре. Иконы из иконостаса выдрали, но царские врата висели. Топчан поставила под окном-витражом: Иисус в голубом хитоне простирал руки к страждущим. От него Клава помощи не ждала, так же как и от папаши его, Саваофа с длинной бородой, что из-под купола церкви спокойно взирал на немощных, угрюмых теток. Ее-то хоть за дело взяли — человека убила, а большинство — по навету. И он попустил, бородатый, такому безобразию. Она никому не верила: ни Богу, ни коммунистам. Хуже коммунистов только черти.
Звать себя шестнадцатилетняя Клава велела Клавдией Ильиничной, входить в алтарь — со стуком. Первым делом занялась вшивостью. И для затравы без необходимости остриглась налысо. Вызывала в алтарь баб и самолично ковырялась в их волосах. Если только гниды: «Керосин», если вши расплодились: «Наголо». Письменный надзор за узницами не вела, на мраморном престоле составляла процентовки выработки на рыбзаводе, да еще писала за баб письма: большинство было неграмотными.
Земля вокруг церкви была вытрепанная, Клава привела ее в порядок. Растила особую картошку для начальства — сухую, с пыльцой. И овощи, вплоть до баклажанов, в грядках, под которые для тепла подкладывала перепрелую траву с мышеедником.
Возле огорода собака охранника драла кору у вековечного дуба, обнажая живой ствол. Клава посмотрела ей в глаза:
— Не смей… Иначе пожалеешь.
Пес тряханул мордой и отошел от дерева.
За церковью тек ручеек, там брали воду и мылись. Клава поставила таблички по течению: «еда», «помывка», «стирка». Непослушных не ругала, вызывала в алтарь и била. Если кто по слабости не вырабатывал норму на рыбзаводе — мало шкерил — закладных не писала: раскидывала на отстающих чужие проценты, хотя цыплячьи ручки ненавидела.
Когда растаяли сопки, ручей превратился в реку, закипевшую серебром — нерка шла на нерест. Клава приспособила к длинному шесту крюк, наточила острие на кирпиче, и бабы стали таскать из реки рыбу. Тут же на берегу потрошили: икру — в тузлук, потрошеную рыбу варили с сопливой картошкой для себя и охраны. Охрана не залупалась — времена были слабые. В алтаре у Клавы стоял берестяной туесок с малосолкой — красной икрой для малохольных.
О ней пошли слухи. От блатных пришла малява: не нужна ли какая помощь? Бабка-китаянка поведала ей секреты женьшеня на русской холодной почве, а тетка из Харбина научила кое-как читать по-английски.
Через два года Клаву выпустили с грамотой за ударный труд и примерное поведение. Блатные помогли устроиться на почту.
Все адреса Клава знала на память, записную книжку не вела: если опять посадят, чтобы не тянуть других. Адресаты — мужчины — дарили подарки: одеколон, конфеты…
Клава задумалась о своей судьбе и назначила ухажерам свидание одно на всех — чохом. Семь кавалеров разного калибра, как дураки слабоголовые, с цветами, топтались у фонтана. Уж больно глупо они выглядели, и Клава не вышла из укромного места. Решила с мужиками пока не связываться — судьбу надо делать.
И случай подоспел. Солидный адресат, зав. роно, ехал на повышение в Сибирь. Убедил ее пересаживаться на трактор — с курсами он поможет. Клава с отличием отучилась, получила красный диплом и американский трактор, стала бригадиром, а через три года — председателем колхоза.
Позвала замуж пожилого зав. фермой одноглазого Рустама Хамратовича, человека с Южного Востока. У Рустама Хамратовича был шляпковатый нос и петельчатый рот, но человек добрый, хотел детей и деловой: организовал ей поездку на сельскохозяйственную выставку в Москву. А она пообещала ему в благодарность организовать дитё, хотя детей и кошек не любила.
На выставке после застолья, где она играла на гитаре и пела, знатный животновод, лауреат-орденоносец, наградил ее колхоз драгоценной крохотной голландской телочкой в золотой длинной шерстке. Телочка обещала быть морозоустойчивой, малоежкой и очень молочной.
Домой Клава возвращалась в теплушке вместе с телочкой, которую назвала Клава. На шею ей повесила колокольчик на красной ленте.
Клава председательствовала в полный мах, хотела поднять нерадивое хозяйство — с коня не слезала. Деликатный Рустам Хамратович про обещанное дите не напоминал.
Клавочка быстро нагуливала вес; орденоносец-животновод обещал бычка той же породы: чтоб в Сибири развести уникальное племя.
Но случилась незадача: Клавочка об острый камень рассекла скакательный сустав. Ветеринар был на курсах повышения, Клава лечила ножку любимицы по-своему, но травы не помогали. Клава переселилась в коровник ходить за телочкой. Днем носилась — командовала, на ночь — к больной. Клавочка тихо мычала, потом только мяукала.
— Гангрена,— сказал вернувшийся ветеринар.— На списание.
Клава застыла.
— Отрежь ногу, я ее выхожу.
— Не городи, Клавдия! Это не собака. Наберет вес — как ходить, скачками?.. А бык покроет по случаю?.. Спину ей сломает. Сидеть нам… обоИм. Тебе и мне.
— Отре-ежь,— медленно сказала она не своим голосом.— Иначе пожалеешь…
Копыто отрезали. Ветеринар приезжал наблюдать инвалидку. Клава лечила култышку изо всех сил, лежала рядом на соломе, гладила телочку, заговаривая боль: «Кисонька моя, девочка рыжая... Ножка болит?.. Уходи боль прочь…» И телочка переставала мяукать, закрывала глаза — успокаивалась.
В скором времени толстенькая Клавочка скакала, как козочка белопахая, забыв про ногу. Култышка оделась нужной мозолью. Обошлось.
Но Клавочка набирала вес, ходить ей стало внапряг, она ложилась и не хотела вставать. Примчалась Клава.
— Деточка, рыбонька моя золотая…
Корова с трудом по частям поднялась, скакнула навстречу… Перегруженная ее нога утонула в кротовой норе и хрустнула.
На убой Клава не смотрела. Рыдала, впервые в жизни, зажав голову руками, бежала в лес, в чащу, в тайгу… ища свое спасение… В кромешной тьме кинулась под ель распахнутым крестом — забылась. Через неделю ее и Рустама Хамратовича арестовали. За вредительство.
Сидела Клава на станции Кожва. До этого даже не знала, что бывают такие зоны, огромные, сплошные: одна переходит в другую. Работала в тайге сучкорубом. Промерзшие сучья звонко отскакивали от спиленной душистой ели. Работала как заведенная, будто и не на хозяина. Ее повысили — шить телогрейки. Стала бригадиром, на повышенной пайке. Рустам Хамратович потерялся, стало быть, умер.
Про войну Клава узнала только в декабре сорок первого от начальника вохры, которому вылечила травами жену от придатков. На фронт не просилась, хотя знала, что возьмут: трактористы на войне нужны — пушки тягать. Но на такой войне и убить могут сглупа: Сталин всех умных перед войной перевел, кому там командиром быть — Данилушке? Да еще неизвестно, как карта ляжет: если Гитлер возьмет верх — может, свободу даст?
В конце войны по совету вохра от него же и забеременела. Вохр помог: ее с дочерью перевели на поселение. Опять начальницей — завмагом.
Отпустили после смерти Сталина.
Она поехала в Москву, смутно представляя будущее. Нашла дом на Скаковой, где когда-то мучилась с Данилушкой.
Данилушка поставил чай. Клава сидела, курила, Данилушка стоял — молчал. На правой руке у него не было пальцев. Он заметил ее взгляд. Пожал мелко плечами, улыбнулся по-детски:
— На войне… Полгода плакал, полтора привыкал.
— А зачем меня посадил?..
Данилушка смутился:
— …От любви… Чтоб не досталась…
— Воевальщик,— без злобы усмехнулась Клава.— Убил бы — и вся недолга… Револьвер у тебя был… Отвел жену за овин и… гуляй жидовин. А то — на муку заточил…
Комната была большая, двумя окнами выходила на ипподром, где сейчас, после скачек, конюхи проводили усталых лошадей. Клава распахнула окно и, закрыв глаза, втянула лошадиный дух. Потом внимательно осмотрелась. Старинный буфет красного дерева с сервизом, белое пианино, кресло из рогов оленя, немецкий аккордеон в запылившемся чехле…
Данилушка был обернут в воспоминания.
— А помнишь?.. — начал он без добавки и смолк.— Наведи мне пробор… Я сам — не получается… Поживи со мной, — и добавил по-детски, как и про пальцы: — Прости меня, я больше не буду...
Клава засмеялась, взяла расческу, пригнула его голову.
— Не вшивый?
Данилушка помог выправить документы на реабилитацию. Клава пошла конюхом на ипподром. Ночами скакала по сугробам без седла, без уздечки, не загоняя железо в рот кобыле Насте, держась за ее гриву. Набиралась от нее здоровья. Настя слушала ее, как человек. Иногда Клава по ошибке называла ее Клавочкой. Это было счастье, и ревматизм отпускал.
Данилушка работал военпредом на заводе, от которого в шестьдесят пятом получил участок в нашем садовом товариществе «Сокол».
Нехватка пальцев была ему помехой, но больше мешал осколок в спине, который усадил его в кресло-каталку. Клава купила «Москвич», ушла из конюшни и весной увезла Данилушку на дачу, где собственноручно сколотила сарайчик. Вспомнила про травы, про женьшень…
А я помню, как в начале семидесятых Клава возила Данилушку в кресле по нашей улице. И все время заговаривала ему зубы от дурных мыслей, приходящих из больного позвоночника.
Нежеланная дочка, окончив школу, по романтике завербовалась на Север, по-Клавиному: матрешку почесать. У Клавы один разговор пересекался с другим: порой она говорила как блатная, а другим разом — поставленным голосом, как в театре. Но на мат не переходила никогда.
Женьшень не смог победить осколок. Клава не желала, чтобы Данилушка умер в сарае, и затеяла стройку на собственный манер — без фундамента, на песке, как в любимой Эстонии, куда она ездила каждый год к солагернице.
Нашла в Алексине неудельных мужиков — Кольку-боцмана и Федота. Наобещала, но и застращала по полной. Мужики в ее присутствии вставали. И предложили ей вариант стен: щиты с окнами и дверями, заимствованные ими в пионерлагере «Елочка». Желтый домик с большими не по чину окнами, огромной верандой и двумя входами: сразу из сада с бетонным пандусом, чтобы кресло-каталка легко въезжала на веранду и вторым — через прихожую — встал через три недели. На крыше завертелся флюгер — эстонский петух на одной ноге. Даже во время земляных работ Клава не снимала ярко-голубой «сапфир» с указательного пальца. Конечно, она могла купить вместо этой стекляшки настоящий камень, но, видно, с этим перстнем у нее было что-то связано.
На веранду, где Данилушка сидел в кресле, прилетали сойки, размером чуть не с курицу. Одно плохо: в закрытые окна часто бились рыжегрудые зарянки. Клава оборачивала их, еще теплых, лопухами и по-быстрому хоронила, чтоб Данилушка не видел. Птицы — живые, мертвые — не к добру.
Ветви яблонь, перегруженные антоновкой, тянули свои благоуханные руки в распахнутые окна. Клава вышила гладью портрет Данилушки на выбеленном холсте. Играла ему до последнего дня на гитаре и аккордеоне — ублажала, как могла. Сочинила балладу ко дню его рождения: «…Угнал ты меня, сокол мой ясный. Угнал ты меня в мир несчастный. Я тебе все простила, я ничего не забыла…» Данилушка плакал. Тянулся целовать ей руки — мешал играть. Но ничего не помогло: его не стало…
Клава жила на даче постоянно. Перешла на удобный эстонский костыль. Большей частью обреталась в лесу. Жила не по-людски.
По-прежнему купалась ночью в лесном пруду; весной стояла под деревьями, задрав голову, чтобы ранняя пыльца, припорошив глаза, оздоровляла их. Даже банки с соленьями на зиму закапывала в землю. У других лопались, а у нее — набирали вкус.
В Москву приезжала редко — полить цветы и — обратно на дачу.
Как-то летом пропал в лесу соседский мальчонка-даун. Его вяло поискали, но не нашли. Хромая же Клава, прочесывая лес, обнаружила Андрейку возле муравейника, почти вконец изъеденного комарами и прочей нечистью. Дома обработала своими снадобьями и доставила «безутешному» отцу. С тех пор он ее иначе как «ведьмой» не называл. Впрочем, ее и так у нас не любили — за независимость и своенравие.
Однажды в Москве заночевала. Услышала скрежет в замке. В глазок увидала двух лихоманов. Один прятал снасть в карман, значит, открыл замок.
«Войдут — убьют со страха, через дверь шугануть — убегут, а потом снова придут, коль нацелились».
Клава всей силой распахнула дверь на лестницу. Ударенный в лоб грабитель отпрянул. Клава, поплотнее опершись на костыль, потянулась к голове лихомана узловатым указательным пальцем, оседланным «сапфиром», и зарычала. Грабителей снесло вниз по лестнице.
Скоро она вышла замуж за Ивана Серафимовича, пенсионера. Без особой любви, для порядка. Оставляла ему денег, чтобы попивал, не безобразничая, и стерег квартиру. На дачу не пускала — дача ее и больше — ничья.
Через два года, вернувшись из любимой Эстонии, она с опозданием на неделю схоронила «Серафимчика». Задним числом отпела его в нашей церкви и позвала помянуть только необходимых — непогрешимую подругу Тамару Яковлевну Норову, сторожа Абрамыча и меня, с недавних пор ее шофера. Ноги у нее стали совсем никуда.
Это были не поездки, а мука-мученическая: она не замолкала ни на секунду. Жара, пробки, машина барахлит, я потом обливаюсь, а ей все нипочем: речитативом рассказывает про мужей, будто пасьянс раскладывает: Данилушка, Рустамчик, Серафимчик, опять Данилушка… Она планомерно вынимала мне мозг. Когда я доходил — пытался ее тормозить:
— Христом Богом молю, Клавдия Ильинична, помолчите пять минут.
— Хорошо-хорошо, Сереженька,— и затихала. Но ровно на тридцать секунд. Слушать она не любила. Просто пережидала неинтересное и начинала снова.
Раз остановила меня у знакомого ларька. На пороге курила продавщица, хабалка краснорожая.
— Ты забыла мне сдачу — пятьдесят рублей,— нехорошим голосом, от которого у меня пошли мурашки, произнесла Клава.— Верни… Иначе пожалеешь…
Тетка побледнела, сдулась на глазах и дрожащей рукой протянула ей деньги.
...На тризне по «Серафимчику» первым поднялся Абрамыч — по старшинству:
— Я всегда говорил: пьянствование водки воприори ведет к гибели человеческих жертв. Сердце у пьяниц исщипанное.
— Типун тебе на язык,— покачала головой Тамара Яковлевна, верная подруга Клавы.
Клава резко отодвинула воздух ладонью:
— Спасаться надо не пьянством. Спасаться надо работой и любовью к флоре и фауне. Хватит о плохом. За все хорошее… Захожу в церковь. Лежат бабки, пять человек. Устала, как собака, — оперлась о гроб. Поп — претензию. Я его — на место: не командуйте, работу свою делайте. Накадил больше нужного, покойницам дышать нечем...
— Тебе сколь собес на похорОны дал? — хмуро прервал сплетни Абрамыч.
— Тридцать пять тыщ.
— Мало! Он же фронтовик. Он больше получить должен.
— …Поп поначалу наотрез: не буду отпевать. Я ему мозги вправила: жалобу подам Ювеналию в патриархию… Иначе пожалеешь…
— А какой работник, золотые руки,— насухо всхлипнула Тамара Яковлевна.— Воевал, член партии…
— Заботливый,— сухо вспомнила Клава про «Серафимчика».— Аккуратный. Приехала — ни пылинки, ни соринки — все протерто. Будто никто и не жил. А у меня чулок пошел, перед Эстонией упаковка новых была. Открыла шкаф, а там Иван Серафимыч… В костюме, при галстуке. Сидит себе тихонько в шкафу, повешамшись. И никакого запаха — уж больно проспиртованный…
— Сухонький,— сдержанно поддержала Тамара Яковлевна.
— Моду взяли: чуть что — вешаться,— буркнул Абрамыч.— Все от безделья. Ты его на дачу не пускала — вот он и заскучал.
— Ты мои кости не тряси, Абрамыч. Иди домой,— Клава сделала жест, как бы обрезая карлику голову и продолжила свое: — Серафимчика в морге размяли впрямую, а уж заморозили лучше некуда. Лежал молодой, как Ленин. Я его валетом к Данилушке положила, чтоб навещать одним разом… Томочка, ты говорила, тебя мыши обуяли? Простой раствор: картофель с водой плюс яд.
Я забылся и перебил ее нескромным вопросом:
— А как же вы дальше жить будете, Клавдия Ильинична, одна, в одинаре?..
— Нет, не одна. Петр, вохра, жену схоронил, хочет переехать ко мне…
— А вы?..
— Я сказала: да. Он мне жизнь спас.
— Тьфу, курва! — Абрамыч стряхнул нюхательный табак, который приготовил, выбрался из-за стола.— На лопате сидишь — о душе надо думать!..
— Иди, Абрамыч! Иначе…
Но женитьба не состоялась. Бесконечный девяностолетний век Клавы заканчивался. От своего удела она не отбрыкивалась. Ходила за ней Тамара Яковлевна. Напоследок Клава хотела отлучить безгрешную подругу. Той вменялась в вину кража луковиц тюльпанов, которые Клава узнала по фотографии: «Я свои цветы знаю в лицо». Я же оказался «виновен» в краже из-под земли банки соленых огурцов.
Ну что ж — разлюбила она меня напоследок. Но, как известно, «ветру, и орлу и сердцу девы нет закона…».
Перед смертью Клава поинтересовалась: «Кошку покормили?» Хотя кота своего не любила.
Порой я по ней скучаю. Таких больше не делают.