Война без врага
Мария Степанова о беде, которой так долго ждали
Марина Абрамович. «Дева/Воин», 2004
Фото: © Marina Abramovic
В эти дни вокруг говорят: «Мир никогда не будет прежним». Или: «Все изменилось». Или даже что-то про некалендарный, настоящий XXI век. Я такое если не говорила сама, то думала наверняка, особенно ночью, когда предметы и мысли постыдно меняют масштаб и раскачиваются в темноте, как пугала
Чувство, которое стоит за этой идеей, очень понятное, почти рефлекторное, как подскок коленки при соприкосновении с молоточком. То, что оно именно чувство (не догадка, не констатация, не откровение, наконец), видно хотя бы по тому, с какой легкостью и частотой оно возникает и как легко утрачивается способность вспомнить, что мы в этой точке уже были. Строго говоря, кажется, что последние лет двадцать многие с нее и не сходили, с убежденностью столпника говоря о том, что точка невозврата пройдена, по каждому серьезному поводу (9/11, президентство Трампа, «Брексит», Беслан, 2012-й, Украина, Крым, политические процессы и приговоры) и по какому-то количеству вовсе несерьезных — фальшивых или малозначительных новостей, которым несть числа.
В каждом случае те, кто это говорит, совершенно правы: просто этими словами принято обозначать не то, что они значат на самом деле (мир только и делает, что навсегда становится не-прежним), а некоторую важную перемену внутри себя. Она территориального рода. С каждым таким событием, а они, как правило, хуже некуда, в человеческом сознании расширяется зона допустимого — и сообразно с этим съеживается территория воображаемого. По мере того как дурные мысли, страшные фантазии, гротескные опасения реализуются и начинают формировать ткань реального, воображение начинает работать вхолостую. Оно не производит новые страхи, но обслуживает старые. И совсем уже мало остается у него сил на изготовление утопии — до такой степени, что ее горизонтом оказывается завтрашний день. Мыслимому, представимому будущему попросту не остается места. «Мир не будет прежним» значит, собственно, две вещи. Во-первых — то, что произошло, непоправимо (мои усилия ничего не изменят, я не могу повлиять на то, как события будут разворачиваться дальше). Во-вторых — я отказываюсь вообразить, осознать последствия этой перемены: их масштаб превышает мои возможности. Мое дело — зафиксировать точку невозврата: перехода из нормы в ненорму, из статики в сюжет, из повседневности — в историю.
В каком-то смысле моему воображению действительно нечего делать в будущем: там и без него очень тесно. Можно подумать, что вся жизнь последних десятилетий была подготовкой к этому моменту — попыткой нащупать ногу или хвост невидимых событий. Кино, литература, сериалы торговали сценариями страшного будущего (такого, где небо покажется с овчинку или свернется как книжный свиток) уже очень давно, а где-то с середины 80-х годов — с такой интенсивностью, что нет, кажется, сценария катастрофы, который не был бы еще отработан и усвоен. С другой стороны, мы прекрасно справились бы и без усилий кинематографа: думаю, у каждого в голове есть картины будущего, которые полностью состоят из плохо переработанного прошлого. Оно по-прежнему близко, прямо под кожей, и когда начинаешь бояться — боишься не неведомого, а слишком хорошо известного. Сумы и тюрьмы, ночных арестов, голодных бунтов и оптовых смертей — того, что уже случалось на нашей коллективной памяти. Кажется, человечество как никогда еще натренировано на то, чтобы ожидать худшего, и все события последних лет готовили нас к тому, чтобы эту уверенность лишний раз укрепить. Мы вроде как знали, что мир вот-вот развалится, и даже подозревали, кто будет в этом виноват.
Виноватый у каждого свой, свои. Как правильно назвать источник страха и негодования, который отнимает у тебя и без того небольшой участок будущего? Это может быть правый поворот и те, кто его символизирует,— или левый университетский мир. Это могут быть капитализм с неолиберализмом; могут быть понаехавшие и беженцы; националисты всех мастей. Как правило, у этого страха есть лицо или лица: он начинается с абстракций, но быстро стягивается во внятный образ врага. Его знаешь и опасаешься, он уже проявил себя, он повсюду, там и тут — но вот-вот добьется большего, и вот тут-то мало не покажется, будет слишком поздно, мир никогда не станет прежним. Этого врага и противостояния с ним ждешь, как прихода варваров — от которого никуда не деться.
Все это пришлось отложить или отменить: никто еще не знает, как дело обернется. Будущее стало совсем коротеньким (до конца карантина, до такого-то апреля или июня) — или чужим, неопределимо далеким. Прошлое отошло в прошлое. Настоящее трудней всего определить — оно какое-то плавающее, нетвердое; в поисках опоры я перечитала сейчас разные дневники и письма, написанные летом 41 года в Москве и Ленинграде, когда два настоящих, мирное и военное, начинают накладываться друг на друга, но края еще не сомкнулись и жизнь напоминает обычную: кафе открыты, продуктовые работают, говорить и думать можно не только об этом — но бомбежки уже идут.
Главы государств обращаются сейчас к гражданам и говорят о коронавирусе, как о войне. Но странная это война: мировая, потому что ее ведет и переживает весь мир, и первая, потому что такого еще не было — она не подразумевает существования врага. То, что творится сегодня с человечеством, никем не персонифицировано. Некого винить, некого объявить ответственным за все, что случилось, не к кому испытывать ненависть. Некому мстить, не о ком писать «Убей немца». Вирус находится вне системы смыслов и противостояний, к которой мы привыкли,— он ничего не имеет в виду, не спрашивает и не отвечает, упрощая мир до аллегории или басни. Точнее всего, как иногда бывает, происходящее описывается стихотворением — это текст Михаила Гронаса из его последней книги.
Линия обороны:
Идет наступление небытия.
Сила противника в том,
Что противника
Нет.
Тем не менее следует
Оказать достойное сопротивление,
Раз уж мы оказались
На передовой.
На такой передовой, где вместо умопостигаемого, мыслимого врага — даже не зло, а несуществование, человеческое воображение не оказывалось очень давно. Даже наши антиутопии выдвигают на сцену экологических катастроф несколько фигурок первого плана, которые можно посчитать виноватыми: противостояние небытию в его чистом виде слишком неподъемная задача, сила противника в том, что противника нет. Последний раз за такое брались советские фантасты 60–70-х годов в книгах, где врагом оказывалась не человеческая природа и не классовая система, а какая-нибудь упрямая чужая планета, где черные бури бьют в одну точку и звездолет никак не поднять над песком. Героям Стругацких там помогала совместность — слитность команды, выполняющей общее задание. Новая добродетель, вежливость эпохи самоизоляции состоит в разобщенности: руки держатся далеко от лица, своего или чужого, тело — от другого тела, мнение — от мнения. На мировой карте заново проступают границы, начинаешь думать не странами, а городами или областями — север Италии, Берлин, Тироль. Варвары, римляне, эллины и иудеи сидят по домам; люди делятся на тех, кто может и не может позволить себе не выходить на улицу, на тех, кто верит и не верит в опасность, кто гневно осуждает тех, кто не сидит по квартирам, или же порицает тех, кто пытается найти в самоизоляции хоть что-то утешительное. Многие из них смотрят в прямом эфире на пустые площади Рима, Сиракуз, Парижа, где день и ночь сами для себя бьют фонтаны, увлажняя воздух, один на всех.
Это очень красиво, опустевшая земля, закрытая на карантин и отдыхающая, как поле после того, как урожай собрали; об этом много сейчас говорят и будут вспоминать потом, как бы ни повернулись обстоятельства, как вспоминали выжившие о невыносимой красоте Ленинграда первой блокадной зимой. Мир без людей, берущий наконец свое,— еще одна эсхатологическая фантазия с хорошим литературным провенансом. Олени на городских улицах, новенькие мальки под венецианскими мостами чувствуют себя отлично и не нуждаются в свидетелях — но человек, который глядит на них сегодня, чувствует себя осиротевшим — и, хуже того, ограниченным, пораженным в правах. Оказывается, простого выживания мало. Право тела быть частью улицы, право мысли быть частью разговора, право человека на принадлежность к миру вдруг оказывается роскошью — или, больше того, необходимостью.
В истории о Спящей красавице было так: чтобы спасти девушку от смерти, ее домашние согласились на полусмерть. Все добровольно погрузилось в столетний сон, все замерло, и все замерли, заснули и повара, и дамы, и сам огонь в очаге. Единственный ли это был метод борьбы с проклятием — не знаю. Помню, что за сто лет все вокруг так заросло лесом, что тому, кто явился спасать принцессу, пришлось очень постараться, чтобы прорубить себе дорогу ко дворцу. А там уж все пошло по-прежнему.