Кира Долинина, обозреватель отдела культуры:
— Вчера ближе к ночи мой Facebook разорвался. Реальные и виртуальные мои друзья писали только одно слово — «Шура…», и по многоточию после него стало понятно, что речь идет о смерти. Смерти ранней, оскорбительной этим, оставляющей нас в сиротстве, смерти, которую невозможно принять.
Одно имя — фамилия и тем более какие-то еще определения были не нужны. Имя, заменяющее фамилию, как у Рафаэля или Леонардо, о которых он немало написал. Он и был человеком нашего Возрождения. Он был Шурой для нескольких поколений гуманитариев, для Москвы и Петербурга, для друзей, живущих в Риме, Париже, Лондоне и далее везде, для наших студентов, которым мы рассказывали о нем, с которыми читаем его тексты.
Номинально что осталось? Два тома статей, которые любовно собрала Люба Аркус. В реальности же — десятки пишущих сегодня людей, благодарных ему за свое место под солнцем, за то, что заметил, похвалил, дал работу, посоветовал писать дальше, рассмотрел талант, впустил в свой круг, просто вовремя поговорил.
Ушел великий серый кардинал журналистики 90-х. Человек, для которого слово было религией; который в себе соединял Ленинград 30-х и 50-х, чьи останки он так любовно собирал, переехав в 1976-м из официальной столицы в Северную, и обожаемый им Рим; человек, который смотрел и, что невероятная редкость, видел кино и живопись. Мы все в долгу перед ним. Вот только отдать теперь сможем лишь светлой памятью.
Михаил Трофименков, обозреватель отдела культуры:
— Сейчас в это невозможно поверить, но в театрально-музыкально-искусствоведческих кругах Ленинграда конца 1980-х еще даже не тридцатилетнего Шуру Тимофеевского аттестовали тем, кто не был с ним знаком, чуть ли не буквальной цитатой из «Горя от ума»: «Читал ли что-нибудь? Хоть мелочь? Прочти, да он не пишет ничего». Дескать, умнейший человек, но не зануда, энциклопедист, но не начетчик и, что главное, никакого профита из своего ума и образованности принципиально не извлекает. Не потому, что лентяй, и не потому, что диссидент или «внутренний эмигрант». Просто мировая культура для него — источник чистой радости, и этого достаточно. Говорилось это с изумленной завистью. Сам Шура, очевидно, с удовольствием играл в персонажа Серебряного века, друга Сомова или Дягилева, знатока всего и вся. И в «Мании Жизели» (1995) Алексея Учителя он не случайно мелькнет на экране в роли безымянного «друга Сержа Лифаря». Наверное, в Ленинград, где он проводил тогда изрядное время, его манили не только сам город и не только дружеский круг, но и гены прадедушки, который, оказывается, был в начале ХХ века не только видным медиком, но и столь же видным теософом.
Потому-то Тимофеевский-писатель и явился читающей публике как Deus ex machina, абсолютно зрелым автором, расшифровывавшим смысл феноменов, о которых все слышали, но толком ничего не знали.
Буквально бестселлерами, передававшимися из рук в руки, стали номера «Искусства кино», где Шура первым внятно объяснил русской интеллигенции, что такое пресловутый постмодернизм, на примере «Ассы» Сергея Соловьева и фильмов Фассбиндера.
Причем объяснил, пренебрегая птичьим языком, на котором считали долгом чести щебетать прогрессивные младшие научные сотрудники, всеми этими «симулякрами» и «деконструкциями». Чуть позже он так же просто и тоже первым объяснит, что такое не менее загадочная политическая корректность, которую он ласково именовал «пи-си». И как-то все сразу чувствовали, что эти тексты, как и, скажем, объяснение в любви к фильму Валерия Тодоровского «Любовь» на страницах «Московских новостей», едва появившись, уже стали классикой русской культурной публицистики.
Его тексты на общем истерическом фоне тогдашней критики были на диво ироничны и здравы. Единственный раз, кажется, он проявил гнев и пристрастие, когда искренне возмутился гениальным фильмом Петра Луцика «Окраина», в котором усмотрел призыв Руси к топору. Но в принципе, хотя Шура и считал в 1990-х своей миссией просвещение и обучение хорошим манерам дикой русской буржуазии, вкус и здравый смысл уберегали его от «партийности». И если реальность слишком теснила его, мог всегда сбежать к своему верному Караваджо.
Уже в статусе «оккультного гения» отечественной прессы, побывав идеологом и строителем «Коммерсанта» и оставив его ради новых и новых изданий, он, во всяком случае на сторонний взгляд, сохранял ту же легкость бытия, которой так завидовали ленинградцы.
В 1997-м я как-то зашел в редакцию только что созданной им газеты «Русский телеграф» — так, поздороваться с друзьями. Друзья сидели рядками и что-то писали. А между ними, помахивая сигаретой, расхаживал Шура, сразу же вовлекший меня в разговор о чем-то возвышенном и отвлеченном. И через несколько минут я с изумлением понял, что уже сижу за свободным компьютером и лихорадочно сочиняю в номер текст на тему, которую Шура как-то незаметно генерировал в процессе разговора как бы и ни о чем. Причем эту тему я уже ощущал как несомненно «свою», чуть ли не «выстраданную». Честно говоря, за тридцать лет журналистской работы я никогда больше не сталкивался с таким сеансом простого и невероятного профессионального и человеческого волшебства.
Дмитрий Бутрин, заместитель главного редактора:
— Утром проснулся и тут же кинулся к телефону с детской надеждой: а вдруг, может, все показалось. А ведь я не ребенок, сколько мне лет-то, а тут — кинулся и даже написал ему сообщения, а что писать, куда? Не ответил. О том, какой Шура был важный человек в национальной словесности, как просты и точны были его суждения, как значим он как столп общества — без грана иронии; как нехотя и небрежно, но десятилетиями он исполнял эти важные должности, как они были ему неважны и значимы; о том, почему в Москве так необходим был этот последний, случайный человек Ренессанса — об этом будет сказано много. Я немало работал с ним, я бывал у него нечасто, но мы говорили с ним тысячу часов — приходишь к Шуре вечером поговорить, глядь, а за окном уже светло, а по Садовому такси и времени опять не хватило договорить. Но и это не имеет значения. Он умер, и это исключительно личная и не поправимая ничем потеря не общества, а тысяч людей — тысяч, сложно это даже вообразить, представьте себе человека, лично важного для многих тысяч людей. Но я не могу об этом даже думать. Он не у всех умер, не у общества, а у меня — что об этом можно рассказать, какие слова составить? Не получается.