Тело рядышком лежит
Игорь Гулин о том, что стало с Дмитрием Александровичем Приговым после смерти
5 ноября Дмитрию Александровичу Пригову исполняется 80 лет. За годы, прошедшие с его смерти, он окончательно превратился из нонконформиста в классика, но как обращаться с его грандиозным наследием до сих пор не очень понятно
1990
Фото: Фотоархив журнала «Огонёк» / Коммерсантъ
За последние 10 лет прошли две большие художественные ретроспективы Д.А. Пригова — в Эрмитаже и Третьяковке, вышло огромное избранное (пять томов, примерно по тысяче страниц каждый) и еще одно собрание поменьше, несколько посвященных ему монографий, сборников статей и воспоминаний. Ни к кому из умерших в новом веке деятелей русской культуры не было столько внимания. Пригов окончательно признан большим классиком. Ничего неожиданного здесь нет, хотя недавно все было совсем по-другому.
В 1990-х и 2000-х Дмитрий Александрович проницал собой все культурное пространство. Для поэтов и художников помоложе он был источником вдохновения и угрозы — тем, чьего благословения искали и из-под чьей тени изо всех сил хотели выйти. Его можно было страстно любить, считать последним доказательством того, что русская литература еще способна на настоящий размах, столь же страстно ненавидеть (у бывшего его товарища по концептуализму Всеволода Некрасова было словечко «пригота» для обозначения всего убожества современной культуры), можно было ценить избирательно, но его невозможно было не учитывать. Так было до самой его смерти в 2007 году. С тех пор это могущество постепенно выветривалось и к началу нового десятилетия, кажется, выветрилось. Пригов стал фигурой канона — то есть прошлого. Присутствие больше не ощущается, остались память и наследие. Что делать с тем и другим — два немного разных вопроса.
Начать можно с памяти — кого именно помнить. Кем был Пригов, сказать невозможно, потому что прежде всего он был протеем, мастером ускользания или, как он сам говорил, мерцания. Можно выбрать своего Пригова и одновременно нельзя, потому что остается все остальное. Тонкий и умный лирик; доступный поэт-иронист; автор трудных текстов для интеллектуалов; величественный графоман, писавший тонны «плохих» стихов и ниспровергавший культ литературного качества; бескомпромиссный циник и трикстер, разоблачающий все, что только может быть святого; художник, одержимый метафизическими вопросами; прямолинейный либеральный публицист; радикальный перформер, крестный отец группы «Война»; шоумен, авангардист из телевизора и мастер гона; мыслитель, исследующий границы человеческого. Наконец, был тот, кем он сам представлял себя,— человек-проект Дмитрий Александрович Пригов: сверхавтор, меняющий личины, опустошающий дискурсы, берущий власть над умами и чувствами и отбрасывающий ее как погремушку, герой и монстр постмодерна. Сейчас кажется, что и это тоже было немного маской — способом обвести вокруг пальца законы культуры, публику, а может быть, и нечто большее.
1979
Фото: Василий Кравчук
Пригов был фаустианской фигурой. Его целью было попробовать абсолютно все, но ничем не насладиться (он был демонстративно аскетичен), ничему не отдаться, не сказать «ты прекрасно» ни одному мгновению — ни одному стилю, убеждению, настроению, гениальной находке — и так обмануть логику не только русской культуры, но и человеческого существования, логику любви (включая любовь к искусству) и логику смерти, стать властителем собственного бытия, добиться абсолютной и страшной свободы от всего на свете.
В проекте «Дмитрий Александрович Пригов» смерть была одной из главных метафор. Он любил повторять: традиционный автор умирает в своих текстах (последние достаются читателям и исследователям, а знания об авторе прилагаются). В новом, «серьезном» искусстве, каким занимался он сам, все происходит наоборот: тексты умирают в авторе. Автор с его стратегиями и есть событие искусства. Остальное — стихи, романы, рисунки,— как он сам формулировал, «отходы деятельности».
Пригов жил такой непрестанной смертью собственных текстов в себе. Он часто рассказывал, что пишет минимум по три стихотворения в день, несколько часов работает над прозой, а большую часть ночи — рисует (остальное время — перформансы, интервью и прочее). Эта сверхчеловеческая активность служила ниспровержению романтического культа вольного художника в пользу трудолюбивого «работника культуры». Но, помимо того, у нее была почти магическая природа: нечто вроде ежедневных жертвоприношений самому себе — божеству и чудовищу.
Такой, пожирающий собственные детища и тем длящийся автор должен бы, как Фауст, не умирать. Пригов явно был не против. В последние годы он интересовался кибер- и биотехнологиями, теориями преодоления природы человека и его смертности. Все это составляло как бы второй полюс по отношению к метафизике (как называл это Пригов, «работе с предпоследними истинами») — страшному пределу, к которому он тянулся в своем искусстве и перед которым настойчиво удерживался — паясничая над бездной, беседуя в обличье милицанера с богом, крича кикиморой. Но не умереть сложно, и Дмитрий Александрович — человек и литератор — умер, оставив нам ряд проблем.
После смерти классического автора, сколь угодно плодовитого и сколь угодно неровного, остается его наследие. Можно беречь в нем каждую крупицу, можно сформировать канон того или иного объема, а остальное оставить для фанатов и специалистов. После смерти Пригова осталась грандиозная гора «отходов производства» — тысячи и тысячи вещей. Конечно, никто не мешает обойтись с ними традиционным способом: искать среди них шедевры. И они там, безусловно, есть — прекрасные стихи, невероятно остроумные работы,— но, безусловно, составляют очень малую часть этого массива. Сам Пригов не выделял их. Собственный талант был одной из вещей, которые он приносил в жертву нейтральной тотальности.
Помимо того, этот массив — идеальный материал для исследования, и вокруг приговского наследия легко возникла индустрия интерпретации, в которую так или иначе вовлечены умнейшие из гуманитариев-русистов. Но Пригов все же не был поэтом только для филологов и философов, кладезем концептов. Кажется, что от него остается что-то еще.
Что именно? Возможно — история о радикальном эксперименте над собой, который, как любой фаустианский опыт, не мог увенчаться успехом. Внутри всего, что делал Пригов,— всех этих иногда великолепных, а иногда утомительных травестий — жила трагедия. Сверхискусство, которого он искал, требовало убийства искусства в привычном смысле. Подобным образом двигавшая всю его деятельность жажда абсолютного триумфа над жизнью (ее чувствами, идеями, языками) требовала безжизненности, самоотрицания. Пригов, по крайней мере Пригов-художник, безоговорочно уступал этому требованию и иногда, кажется, ощущал его тщету.
Время от времени его маски не то чтобы отклеивались, но будто бы немного трескались. У лучших его стихов одна нота — ироничное сожаление. Присяга проекту неотменима, Дмитрий Александрович неотделим от «Дмитрия Александровича». Сила и власть второго огромна, почти безгранична — до той поры, пока жизнь во всех ее проявлениях можно сделать искусством. Но умрут они вместе.
***
В чистом поле, в чистом поле
В чистом поле кто лежит —
Пуля мертвая лежит
Тело рядышком лежит
Каждый сделал свое дело
Пуля — смертное, а тело —
Тоже ведь не скажешь смело
Что бессмертное