«Что это за Россия? XIX век»
Борис Гройс о том, в каком времени мы живем
В 1987 году была написана самая известная книга философа и искусствоведа Бориса Гройса «Gesamtkunstwerk Сталин» — работа, перевернувшая общепринятые взгляды на авангард и его отношения с властью, и одновременно — один из манифестов советского концептуального искусства. К 35-летию книги Игорь Гулин поговорил с Борисом Гройсом о судьбе авангардного наследия, конкуренции в искусстве, возможности новых революций и возвращении в XIX век.
Борис Гройс, 2011
Фото: Василий Шапошников, Коммерсантъ
В «Gesamtkunstwerk Сталин» вы описываете искусство второй половины ХХ века как попытки проинтерпретировать, пережить утопический импульс эпохи авангарда. Что-то изменилось с тех пор?
Ничего не изменилось. Главная перемена произошла после войны. Это приватизация, частная апроприация авангарда. Авангардистские проекты начала XX века — проекты универсальные, попытки как-то изменить будущее, создать план космических масштабов. А неоавангард 1960-х — это их частная интерпретация. Отдельный художник делал проект для себя или для группы друзей, для какого-то комьюнити. Такое индивидуальное мифотворчество возникает уже в конце 1950-х годов. Достаточно посмотреть на Марка Ротко, который строит часовню самому себе, создает собственную религию.
Часовня Ротко, 1971
Фото: Hickey Robertson / The Rothko Chapel
Но ведь в 1960-х все-таки был пафос единения, поиска всечеловеческого? 1968 год, нью-эйдж.
В 1960-е годы это мифотворчество действительно приобретает более радикальный, коммунитарный характер. Появляются коммуны хиппи, Ситуационистский интернационал. Но эти группы существуют недолго и быстро распадаются. Как раз нью-эйдж — абсолютно приватная вещь. Ты сидишь в позе лотоса и выходишь в космос, но это единение с космосом не объединяет тебя с другими людьми. Они сидят в какой-то другой позе и объединяются с чем-то другим. Причина этой индивидуализации не в том, что люди стали такими сосредоточенными на себе. Они стали просто более осторожными. Возникло убеждение, что нельзя вмешиваться в дела другого человека. Поэтому сейчас говорят о том, что нужно дать голос женщинам, дать голос черным. За всем этим стоит ощущение, что между людьми нет ничего общего, что общее представляет собой результат ложных теорий Просвещения и европейской колонизации мира. Поэтому нельзя говорить за другого. Ты даже не можешь высказаться за свою семью, потому что женщины — они другие. В конечном счете ты можешь говорить только о себе и за себя. В 1920-е годы говорить за других, во имя других считалось хорошо. Если ты свой голос дал безъязыкой толпе, как Маяковский, это было правильно. А сейчас считается, что ты их унижаешь, угнетаешь и лишаешь голоса, заменяя их голос на свой. Вот эта осторожность в отношении других и делает проекты в духе авангарда и раннего социализма невозможными.
В книге вы описываете послевоенную реальность как мир после конца истории, своего рода большой музей проваленных утопий. Невозможность работы за других связана с таким ощущением конца?
Так оно и есть. В конце истории история не исчезает, она начинает размножаться: вместо одной истории возникает много историй. История женщин, история детей, история индейцев Аляски, история города, квартала, общины. И индивидуальная история. Тот «музей», про который вы говорите,— я бы сказал, что это такой живой музей и все сегодняшние люди представляют собой музейные экспонаты. Они являют собой индивидуальные апроприации коллективных проектов прошлого. Это хорошо видно и по русскому искусству.
А что в русском искусстве изменилось со времен концептуализма, в котором этот процесс апроприации начался?
Я бы сказал, что ничего особо не изменилось ни в России, ни на Западе. Это только кажется, что все меняется. Процесс апроприации утопий просто академизируется. Например, если брать русское искусство, то разница между Кабаковым и, скажем, Жиляевым — это разница между Давидом и Энгром. В эпоху Французской революции жизнестроительный проект республиканизма выглядел свежо и был полон энергии — в частности, истребительной энергии, которая у Давида хорошо видна. А у Энгра она уже носит более формализованный, эстетизированный характер. Я бы сказал, что все искусство послевоенного периода — это академизация авангарда. Это длительный процесс. Академизация Ренессанса заняла несколько столетий. Я думаю, что академизация авангарда тоже займет столетия. Все думают, что искусство — это мода. Но искусство — это на самом деле чрезвычайно консервативное занятие, оно построено на сохранении. Мода ведь основывается на том, что вы выбрасываете вчерашнее платье, а вчерашнюю картину вы вешаете в музей. И этим все сказано.
То есть вы думаете, что мы еще долго будем жить, оглядываясь на начало ХХ века, без возможности какого-либо нового разрыва?
Для того чтобы случился разрыв, нужны огромные перемены. Разрыв, который произошел в эпоху Ренессанса,— это был переход от теологии к гуманизму. То есть решили, что бога нет, а есть только человек, и перестали заниматься богом, а стали заниматься человеком (неважно, что при этом говорили). Последствия этого решения растянулись на много столетий — до рубежа XIX и ХХ веков, когда решили, что человека нет, а есть только машина. Постольку, поскольку человек работает,— он машина, а поскольку он не работает — непонятно, зачем он нужен. Если мы посмотрим на современный постгуманизм, трансгуманизм и так далее — это все абсолютно те же идеи. Их просто заново переписывают. Какой-нибудь Негарестани пишет, что человек должен быть преодолен. Это сказал уже Ницше. То есть эта мельница крутится все дальше и дальше, и она будет крутиться до того времени, когда люди решат, что вместо машины должно быть что-то другое. Есть новые технологии, но они используются для того, чтобы переписать более ранние технологии. Технология — это же тоже консервация: все время делается одно и то же. Что такое алгоритм? Повторение одного и того же — неважно чего. Сколько будет продолжаться это повторение? Столько, сколько будут продолжаться технологии. Знаете старую шутку Эйнштейна? Когда его спросили, каким образом будут воевать в третьей мировой войне. Он ответил, что ему трудно сказать, но он точно знает, как будут воевать в четвертой, а именно — камнями и палками. Вот если технологии будут разрушены, тогда возникнет новое искусство, но пока они есть, искусство в сущности не изменится.
Но авангард ведь брал машину и видел в ней средство для реорганизации человеческого существования, а современное искусство часто машину фетишизирует, не предлагая какого-то проекта.
Нет, оно просто предлагает индивидуальный проект: превращение самого себя в машину. Уже Энди Уорхол сказал, что он хочет быть машиной. То есть ты сам превращаешься в машину изготовления какого-то продукта. Жить в машинной цивилизации — это и значит жить в проекте. Художник создает свой проект: он производит что-то, он создает конструкторское бюро из самого себя, создает менеджмент, бизнес-план, пиар и так далее.
То, что вы описываете, это абсолютно капиталистическая логика. Авангард пытался изобрести из нее выход. А сейчас возможно какое-то видение выхода?
Авангард думал — и, может быть, был прав — что индустриальная цивилизация приведет к отказу от конкуренции. Можно себе представить, что технология будет настолько сложной, что конкуренция в ней станет невозможной. Если так, то капитализм умрет сам собой. Потому что когда нет конкуренции, то нет капитализма. Многие в начале ХХ века считали, что так и будет — Богданов, например. Очень может быть, что эта техносоциалистическая утопия реализуется. Но я не думаю, что искусство от этого сильно изменится. Сейчас художники конкурируют друг с другом, но все меньше и меньше. Потому что когда вы выступаете только за себя, реализуете свой проект, то непонятно, как вам с кем-то конкурировать. У вас есть своя аудитория, а другая аудитория все равно вас не примет. Раньше была конкуренция за то, чтобы получить место в музее. Но понятно, что музеи разорятся, потому что они слишком дорогие. Значит, художники будут выставляться в интернете. Но какая там конкуренция? У него есть сайт, и у тебя есть сайт.
А что будет не с художниками, а просто с людьми? Конкуренции тоже больше не будет?
А людей же нету больше. Люди исчезли. Есть женщины, есть белые мужчины, есть миллениалы, есть айтишники, есть художники. В эпоху гуманизма были люди, но сейчас больше уже людей нет.
Тогда другой вопрос: что будет с прогрессом, из которого пытались вырваться авангардистские утопии и революции?
Прогресс, скорее всего, остановится сам собой. Вот я живу в Нью-Йорке. Здесь метро было построено в начале ХХ века, но такое впечатление, что оно было построено при Хеопсе, как пирамиды. И так же, как пирамиды, непонятно, как его можно перестроить. То же самое с системой дорог: она была создана, когда только возникли машины, ее уже не переделаешь. Уже сейчас не видно, как можно переделать интернет. В каких-то областях еще есть прогресс. Но если ты уже один раз сделал какую-то технологию, трудно ее потом как-то изменить, и образ жизни, с ней связанный, тоже трудно изменить.
Можно поговорить не о технологии, а о политике. В событиях, которые происходят сейчас, нет утопического проекта, но, кажется, есть желание выйти из прогрессивного течения истории. Можно ли как-то связать их с историей революций?
В них нет такого желания. Те войны, которые сейчас идут,— они связаны с конкуренцией. Вот мы обсуждали, что в будущем, может, уже не будет конкуренции. Но сейчас она есть. Сейчас мы живем при капитализме. Капитализм — это конкурентная модель, этим он отличается от социализма. Люди конкурируют друг с другом, и страны конкурируют друг с другом. Заметьте, что на протяжении Холодной войны, когда Китай, Советский Союз, страны соцблока были изолированы от конкурентной системы, не было больших войн. Только войны колониального типа. Мы уже наблюдали момент, когда в конце XIX века и начале XX века Германия, Италия и Япония вышли из неконкурентного состояния в конкурентное, то есть вошли в капитализм. Это вхождение в капитализм вызвало две мировые войны. Сейчас мы видим, что другие страны — в их числе Россия, Китай — вышли из социализма и вошли в капитализм. И поскольку в капитализм сейчас входит все больше и больше стран, потенциал для столкновений большой.
То есть структурно эта ситуация не отличается от начала ХХ века?
Вся нынешняя ситуация — это повторение конца XIX века: свободные рынки, имперская политика, национализм, господство медиа (тогда это были газеты), звезды — в общем, вся социальная структура. А что такое XIX век? Смотрите: был XVIII век с его утопическими проектами. XIX век был веком идеологической реакции и развития капитализма. Затем начался XX век. XX век был как XVIII. Он был веком новой эпохи просвещения, революции, утопии. Теперь он закончился. Начался XXI век — это как XIX: утопии развалились, началась эпоха регресса. Снова везде господствуют консервативные националистические идеологии, с одной стороны, и конкурентный капитализм, тесным образом связанный с национализмом,— с другой. Мы живем в век реставрации. Ведь что такое национализм? Это активация прошлого. Когда люди говорят: мы не советские, мы русские, что они имеют в виду? Вишневый сад, Россию, которую мы потеряли. Что это за Россия? XIX век. Они хотят обратно в XIX век.
Только ведь в этот вишневый сад как-то вписана и советская история?
Нет, советской истории они не хотят. Это все иллюзия. Потому что советское — это интернационалистское, никто это не любил. Я хорошо помню конец Советского Союза. Был страшный национализм. Абсолютно все считали, что их несчастья происходят из-за других национальностей и что, если от них избавиться, все будет прекрасно. Армяне считали, что они будут жить как в Париже, грузины — как в Нью-Йорке, все считали, что достаточно им отделиться, как они покажут всю мощь и красоту своей национальной идентичности. А русские считали, что они так плохо живут, потому что из них все тянут деньги, они оказывают интернациональную помощь, кормят Кубу. Если это прекратится, тогда Россия тоже будет жить счастливо и богато. С этого общего мнения все и началось: национализм разрушил Советский Союз. Ничего не изменилось с того времени и вряд ли в ближайшее время изменится.
Получается, что есть своеобразный рассинхрон между мировой политикой и искусством: в искусстве постепенно исчезает конкуренция, а в политике она, наоборот, возвращается?
Я бы так не сказал. И художественные, и политические конфликты связаны с вхождением все новых стран и слоев общества в техносферу. Отсюда возникает желание потеснить тех, кто уже раньше занял свое место в техносфере, включая медиасферу,— желание обрести свой голос, утвердить свою идентичность. Эти конфликты начнут сходить на нет, когда каждый получит свою технонишу и желание сохранить эту нишу превысит желание ее расширить. Но, конечно, этот процесс тотализации техносферы займет очень много времени.
Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram