В Русском музее открылась выставка, названная просто: "Марк Шагал". Это первая ретроспектива художника в России, претендующая на полноту, поскольку объединяет его лучшие работы из отечественных и французских собраний. В международном проекте кроме Русского музея, Третьяковской галереи, где его уже показали (см. Ъ от 26 февраля), и других российских музеев участвуют Центр Жоржа Помпиду, музей Шагала в Ницце, а также частные коллекционеры обеих стран, и прежде всего наследники художника. Рассказывает АННА ТОЛСТОВА.
Известный главным образом по репродукциям, их, "французский" Шагал казался значительно хуже. Там он якобы испортился, авангардный дух повыветрился, там заработала, как и в случае с другими из серии "великие мастера XX века" — с Матиссом, Пикассо или Миро, фабрика имени Шагала: плафоны, витражи, мозаики, керамика, почеркушки, виньетки. Зато "русского" исследовали вплоть до каждой кляксы, разобрали на метафоры и символы (ангел — вдохновение, по небу летят — от счастья), на влияния и источники (то — от кубизма, это — от хасидизма), освоили и поняли.
Теперь привезли их Шагала. И раннего "русского", оказавшегося там, так что сразу при входе вырастает над лесом, дачными гамаками и столиками, над всем земным шаром прекрасная "Белла в белом воротнике", разламывается расколотым кристаллом небо над "Воротами еврейского кладбища", а коровница взмывает ввысь, буквально теряя голову, над крышами в картине "России, ослам и другим". И позднего, сделанного во Франции, так что все кончается эскизом плафона для Гранд-Опера с хороводом, где кружатся Борис Годунов, Жар-птица, Сильфида и Пеллеас с Мелизандой. Вот тут-то, попадая в залы с работами 1930-1960-х, понимаешь, что ничего так и не понято. Что, когда все авангардное в Шагале перегорело, переплавилось в витражные, вязкие, как патока, цвета и глухие, трагические темноты, появился тот великий художник, которого здесь до сих пор стесняются называть еврейским. А к нему и в прекрасном парижском далеке все являются тени из витебского прошлого, скрипачи, невесты, евреи со свитками Торы, петухи и коровы, чтобы слиться в единый образ истории, современной и библейской одновременно, где перемешались распятия и черносотенные погромы, революция и холокост и заливает зелено-желтой скорбью лица ветхозаветных рембрандтовских пророков.
Шагал уехал отсюда тогда, когда все прогрессивное человечество сюда, наоборот, стремилось. Не ужился с ниспровергателями устоев Малевичем и Эль Лисицким, спасся в дряхлеющей Европе с ее старыми мастерами и старыми ценностями, напоследок бросив упрек: "Ни царской, ни советской России я не нужен. Меня не понимают, я здесь чужой. Зато Рембрандт уж точно меня любит". Он сбежал от самой радикальной русской художественной революции, как от погрома. Вырвался за черту авангардной оседлости, чтобы найти убежище в амстердамском гетто у Рембрандта, под которого с годами все более осознанно работал, замыкаясь в круге семейно-библейских сюжетов, погружаясь в пламенеющее красное и живую, насыщенную тьму. И в ряду мастеров модернизма этот боготворивший мастеров старых, никого не ниспровергавший, домашний Шагал очутился почти случайно.
Он уехал искать язык, на котором могло бы говорить еврейское искусство — не прикладное или книжное, а искусство большого стиля, то, которого до него, в сущности, не было. Задача вышла посложней, чем у энтузиастов возрождения иврита, пытавшихся в начале прошлого века приспособить архаическое наречие, молчавшее втуне более двух тысячелетий, к словам типа "трамвай" и "телефон". Не избегнув заимствований и нововведений, они все же оживили его древнюю основу. Так и Шагал, не избежав различных "измов" XX века, выбрал в учителя из "сброшенной с парохода" старины единственного еврейского, пусть не по крови, но по духу, художника.