Знаки и указатели
«Интересная штука — полоса отчуждения»,— замечают Ильф и Петров в самом начале романа «Двенадцать стульев»: они только что отправили героев в погоню за гамбсовским гарнитуром, и те, едва разогнавшись, вдруг очутились на территории, где действуют свои особенные законы: «С той минуты, когда гражданин вступает в полосу отчуждения, которую он по-дилетантски называет вокзалом или станцией, жизнь его резко меняется... С этой минуты гражданин уже не принадлежит самому себе. Он — пассажир и начинает исполнять все обязанности пассажира»
Железнодорожный вокзал на 30-й улице. Филадельфия, 1900
Фото: Getty Images
Ильф и Петров замечают, как разномастные граждане трудящиеся, пройдя через полосу отчуждения, теряют отличия и превращаются в единое тело: оно занимает места согласно купленным билетам, достает сверток с жареным цыпленком и принимается травить анекдоты. Чуть позже авторы развернут эту трансформацию вспять, выпарив из коллективной пассажирской взвеси разные идентичности, для этого опять же придется забросить персонажей на вокзал: «Через Александровский вокзал входит в Москву иностранец на каучуковых подошвах, в костюме для гольфа. С Курского — попадает в Москву кавказец в коричневой бараньей шапке с вентиляционными дырочками и рослый волгарь в пеньковой бороде… Самые диковинные пассажиры, однако, на Рязанском вокзале. Это узбеки в белых кисейных чалмах и цветочных халатах, краснобородые таджики, туркмены, хивинцы и бухарцы, над республиками которых сияет вечное солнце». В здании, разделяющем оживленную площадь и железнодорожные пути, с людьми что-то происходит, они теряют себя или становятся собой, время прерывается и течет в другую сторону. Заканчивается жизнь и взамен начинается новая. Вокзал — то ли алхимическая колба, то ли что-то вроде платяного шкафа в «Хрониках Нарнии», пространство преображения и портал между мирами: пройдя через коридор с табличкой «Выход к поездам», никто не останется прежним.
Классический тому пример в литературе — сцены из «Анны Карениной»: вокзалы тут возникают трижды, и всякий раз для Анны это влечет перемену участи. Взгляд переключается, все начинает выглядеть по-новому, судьба уходит на другой путь, как будто перевели стрелку. Николаевский в Москве — это первая встреча Анны с Вронским, обещание будущего счастья и предчувствие будущей гибели. Николаевский в Петербурге — где уже изменившаяся Анна заново видит мужа, это производит в ней «чувство, похожее на разочарование». И уже в самом финале — на московском Нижегородском вокзале, где Анна пытается ухватиться за иллюзорную надежду и проваливается в отчаяние, и все уже кажется ей уродливым, безобразным, мучительным, и в свете новой ясности очевидно, что «все мы созданы затем, чтобы мучиться, и что мы все знаем это и все придумываем средства, как бы обмануть себя», и отсюда уже одна дорога — на станцию Обираловка, и это дорога под колеса.
Человек проходит через буфет и зал ожидания, как через реку с живой или мертвой водой — и на другом берегу его ждет новый мир, залитый светом радости, или безжалостное наведение на резкость, заставляющее увидеть, что все светлое и радостное было оптическим обманом. Стикс и Лета, ворота в рай или в ад: так Цветаева расслышит в станционных гудках слова, привидевшиеся однажды поэту в путешествии по загробному миру: «И крик полустанков: // Не Дантов ли // Возглас: // "Надежду оставь!"»
Ангелы небесные и силы преисподней борются за душу (и терзают тело) Венички на площади перед Курским вокзалом: в мире «Москвы—Петушков» это и заколдованная магнетическая точка, место вечного возвращения («Когда я ищу Кремль, я неизменно попадаю на Курский вокзал»), и ворота, через которые лежит путь к райским кущам Петушков, «места, где не умолкают птицы ни днем, ни ночью, где ни зимой, ни летом не отцветает жасмин». Как и в древних мифах, путь к идеальной конечной точке сопряжен с испытаниями — нужно срочно выпить хересу, а в буфете только вымя и «музыка с какими-то песьими модуляциями», а у ворот этого пассажирского междумирья поджидают церберы, которые при первой же оказии выбросят героя во внешнюю привокзальную тьму, где плач и скрежет зубов: «Все трое подхватили меня под руки и через весь зал — о, боль такого позора! — через весь зал провели меня и вытолкнули на воздух». Жидкости, с которыми имеет дело Веничка (и которых так отчаянно недостает в восемь утра в буфете Курского вокзала), переносят его из социального измерения в мир бестелесных духов и винных паров, где спиритическое сливается со спиртовым — но даже в этом причудливом пространстве путь к блаженству или гибели лежит через вокзал.
Киевский вокзал. Москва, 1936
Фото: из семейного архива Аркадия Шайхета
Принять или изменить судьбу, потерять старого себя или прийти к новому: перед этим выбором оказываются люди, пережившие войну, пытающиеся заново склеить разбитую жизнь, и местом, где разворачиваются эти драмы, снова становится вокзал. Герой «Пяти вечеров» Александра Володина, решивший окончательно порвать с прежней своей любовью, пьет горькую в вокзальном буфете. Груз потерянного, не прожитого вместе, вообще не сложившегося в жизни оказывается неподъемным — по выражению Майи Туровской, «гордая моральность, испытанная войной» не дает пойти на компромиссы и согласиться с полуправдой получувств. И здесь же, на вокзале, он отказывается от всех своих планов и едет обратно к любимой — чтобы сбросить этот груз, довериться другому и другого принять, нужно было очутиться в точке, где ветвятся маршруты и расходятся пути.
Похожая история — в рассказе Андрея Платонова «Возвращение»: солдат возвращается с войны в семью и не может принять то, как все изменилось, согласиться с жизнью, которую его близкие прожили без него. И только оказавшись на вокзале, чтобы уехать навсегда, он как будто сбрасывает старую кожу: «Прежде он чувствовал жизнь через преграду самолюбия и собственного интереса, а теперь внезапно коснулся ее обнажившимся сердцем». Чувствует это — и возвращается, уже новым человеком, к своим. Вокзал — место, где душа может раскрыться, очиститься, ее, эту душу, здесь можно излить или выплеснуть, и для этого даже не обязателен случайный попутчик, иногда, как в стихотворении Евтушенко, достаточно вокзала самого по себе: «И пошел к тебе, ночной вокзал, к пьяному и грязному, но другу».
Этот же образ — вокзал как друг — возникает и у Бориса Пастернака («Вокзал, несгораемый ящик // Разлук моих, встреч и разлук, // Испытанный друг и указчик, // Начать — не исчислить заслуг»), но у этого автора особые отношения со всем железнодорожным. Пастернака завораживает не столько монументальность вокзалов, сколько вообще путевая инфраструктура — насыпи, развилки, полустанки с загадочными названиями («Попытка душу разлучить // С тобой, как жалоба смычка, // Еще мучительно звучит // В названьях Ржакса и Мучкап»), а также все, что летит и движется поверх и мимо: это сложная инженерия, которая живет непостижимой для человека, почти природной жизнью — и врастает в природу. Вокзал — ворота в эту кипящую жизнь («Бывало, раздвинется запад // В маневрах ненастий и шпал // И примется хлопьями цапать, // Чтоб под буфера не попал»), и вместе с тем ее кульминация, высшая точка сложности. Здесь много всего, и все здесь чрезмерное, поражающее масштабом и пышущее энергией: «Стеклянные воздушные шары. // Наклонность сводов к лошадиным дозам. // Прибытье огнедышащей горы, // Несомой с громом потным паровозом» («Спекторский»). Вокзал разрастается, ветвится, дотягивается почти до неба, как лес или храм, и чувства, которые переживает оказавшийся под этими сводами автор, смещаются от изумления к благоговению:
Центральный вокзал. Франкфурт-на-Майне, 2015
Фото: Alexander Spatari / Getty Images
«Там, как орган, во льдах зеркал
Вокзал загадкою сверкал,
Глаз не смыкал и горе мыкал
И спорил дикой красотой
С консерваторской пустотой
Порой ремонтов и каникул»
(«Высокая болезнь»)
Место идеальной полноты, где все уже свершилось и воплотилось, и времени больше не будет — такое видение вокзала возникает у Ахматовой в набросках к неоконченной поэме «Русский Трианон»:
«Иланг-илангом весь пропах вокзал,
Не тот последний, что сгорит когда-то,
А самый первый, главный — Белый Зал
В нем танцевальный — убран был богато,
Но в зале том никто не танцевал».
Пропахший иланг-илангом зал, вообще первое в России здание, получившее название «вокзал»,— это Павловск, конечная ветка опять же первой в России Царскосельской железной дороги. Для Ахматовой это особый маршрут: первые, еще детские поездки из Царского Села в Петербург, утренние царскосельские поезда после ночей, проведенных в «Бродячей собаке», смерть Иннокентия Анненского, дорогого для Ахматовой человека и поэта, на ступенях Царскосельского (ныне Витебского) вокзала в 1909-м. «Я была с Мандельштамом на Царскосельском вокзале (10-е годы),— вспоминала однажды Ахматова.— Он смотрел, как я говорю по телефону, через стекло кабины. Когда я вышла, он прочел мне эти четыре строки — "Черты лица искажены // Какой-то старческой улыбкой: // Кто скажет, что гитане гибкой // Все муки ада суждены?"».
Железнодорожная станция Кингс-Кросс. Лондон, 1933
Фото: Evening Standard / Hulton Archive / Getty Images
Вокзал — это место, где все ушедшее остается живым, тени прошлого бродят и дышат, и где-то под сводами можно заметить отсветы еще не сбывшегося будущего.
У Мандельштама есть и другое стихотворение, где на вокзале останавливается время, но уже в другом смысле. «А не то веревок собери // Завязать корзину до зари, // Чтобы нам уехать на вокзал, // Где бы нас никто не отыскал»: здесь на вокзал бегут, чтобы скрыться от опасности, избежать ночного ареста — и стать невидимым, может быть, даже не существующим. Оказаться там, где нет больше ни лиц, ни имен, ни времени.
А что на вокзалах время начинает двигаться по-своему, это тоже еще Ильф и Петров заметили: «Прямо против них тускло поблескивал Октябрьский вокзал, выкрашенный масляной краской в два цвета. Часы на нем показывали пять минут одиннадцатого. На часах Ярославского вокзала было ровно десять. А посмотрев на темно-синий, украшенный знаками Зодиака циферблат Рязанского вокзала, путешественники заметили, что часы показывали без пяти десять».