Живопись без правил
Магомед Кажлаев: абстракция из воздуха
Дагестанский художник Магомед Кажлаев (род. 1946) с семидесятых годов по сей день сохраняет независимость — от идеологий, рыночных конъюнктур и институций. Такой же свободной и независимой, не признающей школы, норм и моды на протяжении полувека остается его живопись.
«Забытый текст 2», 1992
Фото: Магомед Кажлаев
Этот текст — часть проекта «Обретение места. 30 лет российского искусства в лицах», в котором Анна Толстова рассказывает о том, как художники разных поколений работали с новой российской действительностью и советским прошлым.
Магомед Кажлаев — наивный художник, не в том смысле, что непрофессионал, самородок, самоучка, напротив, он много где учился, правда с большими трудностями, поскольку только наивный художник мог думать, что во времена, которые позже назовут брежневским застоем, можно защищать дипломы с абстрактной графикой и выставлять абстрактную живопись на официальных выставках. Что до абстракции, то тут он действительно был абсолютным самородком, самоучкой, интуитивистом: абстракция рождалась сама по себе, изнутри, по внутренней необходимости, о чем писал Кандинский, но не вприглядку на альбомы с живописью Кандинского или других авангардистов, в кажлаевской абстракции не было ни грана книжности. Абстракция рождалась из ничего — из точки, разросшейся в линию, из линий, распространяющихся по поверхности хитрыми плетенками, из цвета, заполнившего собой весь холст, из мазка, похожего на кляксу, фигуру и иероглиф одновременно. Мазок мог стать «Выстрелом» (1992), то есть ударом кисти по плоскости длинного куска оргалита, покрытого большими геометрическими фигурами-буквами, что составляются в дурацкую фразу «не ест ничего кроме колбасы», причем красота самой шрифтовой композиции — ничто в сравнении с красотой контраста серых фигур «ест ни» и красновато-охристого фона. Порой абстракция притворялась орнаментом или текстом, но часто шла от звука, не обязательно выстрела. От звука слова, которое почему-то — наверное, забавной рифмой фонетики с графикой — понравилось и повисло оранжевой надписью «вислоухий» поверх прекрасного и яростного желтого месива с черным пятном сбоку («Игра в сказку», 1993). Абстракция эта была, в сущности, сюрреалистической природы — она ценила абсурд и юмор, возводила автоматическое письмо и спонтанность жеста в абсолют, доверялась случаю и подсознанию. И все же вернее будет сказать, что Магомед Кажлаев — не наивный, а прямодушный художник, такой, какой честен перед искусством и стоит за правду искусства, реалист в высшем смысле слова.
Кажлаев родился в селе Кази-Кумух, древней столице лакцев, но вырос в Махачкале. Мать была детской писательницей, переводчицей, собирательницей фольклора и редактором-составителем учебников лакского языка в Дагучпедгизе, отец учительствовал, а позднее возглавил Дагестанский краеведческий музей, в залах и дворе которого прошло детство будущего художника. Одним из детских музейных воспоминаний был классик советского дагестанского искусства Джемал: он то и дело приходил в музей, чтобы, прямо как Репин в Третьяковке, подправлять и улучшать свой многометровый шедевр про установление советской власти в Дагестане, где горцы в папахах благоговейно внимают товарищу Сталину. Кажлаеву посчастливилось пройти другую художественную школу — его учителями в изостудии Дома пионеров стали Алексей Августович и Галина Конопацкая, во второй половине 1930-х учившиеся в Суриковском институте и приехавшие в Махачкалу в 1955 году из Магадана: Августович, уйдя в ополчение и попав в плен, провел десять послевоенных лет в колымских лагерях и ссылке, но даже там сохранил память о вхутемасовской живописной традиции, какая еще была жива в Суриковке его юности. Однако Кажлаев с большой благодарностью отзывается и о Джемале, чьими стараниям в Махачкале открыли Дагестанское художественное училище: он поступил туда сразу после семилетки, в 1960-м, это был второй набор, чемодан с кумухскими этюдами до сих пор хранится в Махачкале. Потом было заочное отделение Полиграфического института, встреча с хорошим учителем и — позднее — другом, художником-нонконформистом Алексеем Каменским, диплом, который удалось защитить лишь с третьей попытки, на третий год: графика Кажлаева становилась все более абстрактной, чего факультет во главе с Андреем Гончаровым, учеником и хранителем традиций Фаворского, принять не мог.
Магомед Кажлаев: «На холсте идет какая-то борьба»
Прямая речь
Фото: В.Башлыков
- О народной мудрости
В Полиграфическом надо было выбирать тему диплома, я сказал, что хочу взять «Vita Nova» Данте. А декан Гончаров — мэтр, школу Фаворского держит в ежовых рукавицах, крутой, перед ним там все трепещут — на меня как на дурака смотрит: «Какая "Vita Nova", что ты с ней будешь делать? Делай что попроще!» Я ему говорю: «У нас говорят, лучше упасть с лошади, чем с осла». Гончаров говорит: «Да нет, я бы лучше с осла упал». А я ему говорю: «Если упадешь с осла, он на тебя наступит, а конь никогда не наступит». Он обиделся. - О точке и линии на плоскости
Конечно, это не орнаменты — это поиск какого-то звучания. Оно развивается и, в какой-то момент становясь точкой, линией, вибрируя, осваивает пространство холста в своем, только ему известном ритме. Точка должна развиваться, быть в саморазвитии, в нелегком саморазвитии: она разрастается в линию, извивается, растет каждый раз по-разному и уходит, превращается в ничто. В ничто, как и я. У меня есть такие картины — вообще без ничего, раскрашенные, как бы пустые, но, конечно, в каком-то напряжении, в них всегда есть внутреннее напряжение. Когда картины превращаются в это ничто — это самое хорошее: из воздуха берешь и в воздух отдаешь. - О борьбе
На холсте идет какая-то борьба — субъективная, которая превращается в объективную. Какая разница — орнамент или текст, это все равно борьба, борьба с развитием, с самим собой. Поиск и нахождение в себе откровений. Радостных откровений, обманчивых. Один раз найдешь, а потом всю жизнь снова и снова ищешь, радуясь, думая, что нашел. А потом выясняется, что самое легкое, само собой выходящее было самым хорошим. - О крае холста
Бывает красив не сам холст, а его края, сгибы. Когда я вижу работу, я по возможности стараюсь посмотреть на края холста: если с краев видны все эти мазки, сопли, кляксы, значит, это хорошая живопись. Они — следы, оставшиеся от неутомимой борьбы художника с самим собой. А если края у холста чистые, противные, то и картина часто бывает так себе. Но вообще-то это не обязательно, я могу ошибаться.
В Полиграфическом институте Кажлаев мечтал делать диплом по «Новой жизни» Данте — ему не позволили, рекомендовали заняться поэзией Расула Гамзатова. Трудно сказать, чем было продиктовано это предписание: столичным высокомерием, имперским ориентализмом или нормативной политикой в области национально-культурного строительства. Но и позднее, когда он, мастер совершенно самобытный в своей локальной глобальности, дичок древней культуры и преждевременный «новый дикий», предвосхитивший новую живописную волну трансавангарда еще в начале 1970-х, попадет на неофициальную московскую художественную сцену, его искусство продолжат истолковывать в ориенталистском ключе: в так называемых пейзажах увидят восточную экзотику, в плетении абстрактных линий — восточные орнаменты, в картинах с текстами — восточную каллиграфию. Во многом интерпретационная инерция связана с житейскими обстоятельствами: еще в студенческие годы, заочно учась в Полиграфе в Москве и очно работая в худфонде в Махачкале, Кажлаев заживет на два города, но, даже поселившись в Подмосковье, останется в Дагестане — и сердцем, и искусствоведческой «пропиской» как представитель северокавказской художественной диаспоры. Полномочный представитель этой диаспоры, в 2001 году он сделает эпохальную для современного дагестанского искусства выставку «Круг», показанную в Московском центре культуры «Дагестан».
Первой абстрактной картиной Кажлаева принято считать «Воспоминания об Осетии», написанные в 1970 году: с известной натяжкой можно было бы сказать, что этот ритм вертикальных полос-пятен сложных цветов, от глубокого пурпура до лучезарной лазури, напоминает о горном пейзаже,— в конце концов, и позднюю живопись Марка Ротко можно принять за морские виды. Кажлаев называл абстрактные картины первой половины 1970-х «пейзажами», что, разумеется, не давало им шанса на официальную жизнь, но это действительно были пейзажи после битвы — холста и краски, пятна и плоскости. Они совсем не походили на абстракцию, которой занимались тогда в Москве и Ленинграде: культурный андерграунд осваивал абстрактный язык после Всемирного фестиваля молодежи и студентов, Американской выставки в Сокольниках, журналов и альбомов, просачивавшихся сквозь железный занавес,— Кажлаев, как он любит говорить, ловил что-то из воздуха. Он, впрочем, и сам признает, что прошел тот же путь к абстракции, что и первый авангард: фовизм, оправданный «восточными» горскими сюжетами, примитив, увлечение архаикой, в его случае — кубачинским рельефом. Оформительская халтура на худкомбинатах, вначале в Махачкале, потом в Химках, работа в жэковской изостудии для детей (и параллельно — на водоканале в подмосковном Железнодорожном), безрезультатные попытки вступить в Союз художников, редкие поездки в дома творчества — со временем он пришел к тому, чтобы заниматься искусством для себя, сведя контакты с официальной сферой к минимуму. И с интересом следил за тем, что происходит в мире живого, неофициального искусства: участвовал в легендарном «фестивале» московских квартирных выставок, который удалось устроить в 1974 году Михаилу Одноралову («пейзаж» Кажлаева как раз и выставили в однораловской квартире), ходил в мастерскую к Владимиру Немухину, видел одну из первых официально разрешенных выставок художников-нонконформистов в Доме культуры на ВДНХ, знал многих из круга московских концептуалистов. Но сам входил в другой круг, на что указывало название его дагестанской выставки 2001 года.
Круг складывался в Махачкале с 1970-х годов благодаря Эдуарду Путерброту (1940–1993), живописцу, сценографу, художественному критику, писателю, интеллектуалу, сумевшему объединить независимых полу- и неофициальных художников разных поколений — от Алексея Августовича и Галины Конопацкой до Ибрагим-Халила Супьянова и Магомеда Кажлаева. В 1980-е Путерброту, самому известному и заслуженному театральному художнику Дагестана, удалось организовать несколько больших дагестанских выставок в Москве и Ленинграде — под маркой театрально-декорационного искусства. Кажлаев в театре никогда не работал, но хитроумный Путерброт придумал выставлять его абстрактные вещи под видом эскизов к каким-то выдуманным «неосуществленным постановкам». В начале 1990-х Путерброт был убит на пороге своего дома грабителями, его круг осиротел, и Кажлаеву, хоть он и не мог писать о каждом из художников этого круга так, как писал покойный, выпала судьба продолжать выставочное дело друга. Что, учитывая гордость, чувство собственного достоинства и неумение кланяться нужным людям, было непросто — свою собственную выставочно-галерейную карьеру Кажлаев так и не устроил, хотя его ценили в ГЦСИ, любили в некоммерческой галерее «А-3» и опекали лучшие махачкалинские кураторы, Зарема Дадаева и Джамиля Дагирова. Поразительно, но живописец божьей милостью, столь близкий по духу трансавангарду, мировому неоэкспрессионистскому движению, он почти неизвестен за пределами России и называет себя в шутку «закрытым катакомбным художником». Тем не менее осенью 2023 года Кажлаев впервые поехал за границу — в Тбилиси, на свою первую зарубежную персональную выставку, которую курировал бывший «митек» Александр Флоренский.
Конечно, можно лишь восхищаться этой упрямой независимостью и нежеланием изменять себе, но только после перестройки, когда на выставках исчезла цензура и воцарилась свобода, живопись Кажлаева наконец задышала полной грудью. Ему было хорошо за сорок, когда у его искусства началась вторая молодость. Лирико-драматическая экспрессия абстрактных циклов с «головами», «фигурами» и «морями» ушла. Пришли тексты и отчаянной разноголосицей вплавились в живописную ткань: строки, как на случайных записках, шли вкривь и вкось, вдоль и поперек, вверх, вниз и вбок, порой перебивая друг друга, ведь наступала эпоха свободы слова и плюрализма мнений. В последние годы советской власти, когда национальные чувства обострились, а национальные идентичности изобретались и реконструировались, в живописи и графике Кажлаева, двуязычного со школьных лет, появились слова и фразы на лакском и русском языках — вместе, по отдельности и даже в форме «Русско-лакского словаря» (1991). В каллиграфическом цикле «Дагестан» (1991) художник выводил тушью по бумаге имена древних дагестанских сел, культурных, духовных и военных центров с многовековой историей, сознательно забытой в советской империи, и этот акт возвращения имен стал одним из редких политических высказываний в его искусстве. «Цукун ура ина? Къаоьккир» («Как дела? Неплохо!», 1989) — к сожалению, русский постепенно вытеснял лакский, видимо отражая языковую реальность. Но в живописи, превращаясь в невообразимый красочно-буквенный коллаж, сохранялась абсурдная поэзия повседневности, составленная из фрагментов речи влюбленного в звучание слова, неважно, какого оно рода: недоговоренная поговорка, недорассказанный анекдот или казенный циркуляр, из которого выпало неожиданно поэтическое «по-э-тап-но». Интуитивистская абстракция пришла к внезапному открытию или откровению: жест соприроден звуку в своей моментальности и спонтанности, живопись жеста и звука длится во времени и замирает, как эхо, и если на этикетке прочтешь надпись «пейзаж», не верь глазам своим, это «мелодия».
К концу 1990-х, когда свободы слова заметно поубавилось, письмена сделались совершенно нечитаемыми, превратившись в минималистские линейные ритмы: решетки, сети, переплеты, меандры, благородные и изысканные по рисунку,— голос линии, которая не может замолчать, пока не заполнит узором всю плоскость холста. Многим виделись здесь кавказские орнаментальные мотивы — Кажлаев отчасти и сам дал повод для ориенталистских толкований, объединив ряд подобных работ в цикл «Письма иноверца» (вторая половина 2000-х). Но уж если и искать в «Письмах» нечто ориентальное, то это вовсе не декоративная стихия орнамента, а ритмизованное движение кисти сродни суфийским молитвенным практикам, живопись жеста как живопись зикра. В 2010-х говорливые картины притихли и запели: графика вербальных и квазиорнаментальных текстов уступила место чистому цвету — Кажлаев, со времен училища считавшийся «цветовиком», колористом, изумительно тонок и музыкален, особенно в охристых, серых, пурпурных и зеленоватых гаммах. Цвет тоже звучит, но по-своему, словно песня без слов или пенье птиц. Как говорилось в одной волшебной абстрактно-текстовой картине начала 1990-х: «Мимо ласточка летела, что хотела, что хотела, улетела, пролетела».
Шедевр
«Посвящение»
Холст, масло. 1990
Фото: Магомед Кажлаев
Ut pictura poesis — конечно, поэзия как живопись, а живопись как поэзия, у Магомеда Кажлаева между ними нет никаких границ, как нет границ между абстракцией, изображением и текстом. «Сохрани» — буквы, неровные и неряшливые, в потеках краски, хоть и составляют глагол повелительного наклонения, но по характеру ближе к черным мазкам-каракулям, как, например, у Франца Клайна, и в то же время, помимо жестовой энергии кириллической графики, здесь важна фонетика, напоминающая о гортанных звуках лакского языка, даром что слово русское. Императив призывает сохранить волшебный момент, описанный при помощи бесхитростной вязи и одного рисунка: «4 вездесущих легкоранимых, очень, посвоему, прекрасных...» — тут в предвкушении цезуры, опережая слово «ежики», появляется черная клякса в форме какого-то колючего зверя — «...ёжика, несмотря на шум и царившее веселье, сопели и елозили в мусорной яме». Шедевр аскетичной черно-белой живописи прячется под маской текстовой афиши. Однако поэзии, которая растет из всевозможного звукового и шрифтового сора, из корявых объявлений, пустяковых записок или обрывков случайно подслушанных фраз, а иногда и вовсе возникает просто так, из какой-то житейской ерунды, увиденной глазом художника, спрятаться не удалось. Бесконечной поэзии и бесконечной нежности — кажется, строки сами собой складываются в улыбку.
Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram