«История переделывает души»

Как человек приспосабливает себя к времени: десятилетия советской истории в «Записных книжках» Лидии Гинзбург

Лидия Гинзбург прожила длинную жизнь и ближе к ее окончанию, в годы перестройки, была признана как один из крупнейших советских литературоведов. Несколькими десятилетиями раньше ей не давали преподавать, годами задерживали публикацию книг и едва не завели дело об участии в «еврейском заговоре против русской литературы». То, что она была одним из самых тонких эссеистов российского XX века, стало очевидно только после ее смерти. Когда-то Гинзбург мечтала создать новаторский роман, который охватил бы главные драмы века и строился бы на документальном материале. В каком-то смысле ей это удалось: ее записные книжки, которые она вела на протяжении многих десятилетий, стали не просто хроникой текущих событий: это особенный взгляд на то, какие силы управляют поведением человека. Самая известная часть ее наследия — книга «Записки блокадного человека», впервые опубликованная в 1984-м; но записи, относящиеся к мирному времени, не менее проницательны и трагичны — а сегодня, возможно, даже более насущны. Юрий Сапрыкин о том, как «Записные книжки» Гинзбург объясняют меняющееся время — и человека, живущего в этом времени.

1988

1988

Фото: Фотоархив журнала «Огонёк» / Коммерсантъ

1988

Фото: Фотоархив журнала «Огонёк» / Коммерсантъ

«Тогда было много талантливости и силы, и сила хотела проявляться»

Первая запись из корпуса текстов, который в конце XX века будет опубликован под названием «Записные книжки Лидии Гинзбург», датирована 1925 годом. Гинзбург — 23-летняя студентка словесного факультета Института истории искусств в Ленинграде, ученица Бориса Эйхенбаума, участница семинара по русской прозе XIX века. Из его слушателей сложится кружок «младоформалистов»: последователи «формальной школы», совершившей революцию в науках о литературе, младшие современники и собеседники Тынянова, Шкловского, Жирмунского и того же Эйхенбаума. Первая запись — это история Тынянова о его учителе, профессоре Венгерове, который негодовал: «Как, я вас при университете оставляю, а вы еще весь “Колокол” не читали!» «Я только вздохнула…— заключает Гинзбург,— меня вот оставляют при институте, а много ли мы знаем?»

Но возраст, образ мысли учителей, сама эпоха приучали к тому, что все горизонты открыты и все цели достижимы. «Жизнь, распахнутая революцией»,— скажет она позже о мироощущении ее поколения в 1920-е. Мир строится заново, в нем будет новый быт, новый труд и новая наука, он полон еще не начатых дел и не совершенных открытий. Все, что пока не известно, будет узнано и понято. «Тогда было много талантливости и силы, и сила хотела проявляться». Это время людей, которых, как пишет Гинзбург о Викторе Шкловском, «невозможно представить несчастными, смущенными или испуганными». Они остроумны и эксцентричны, они мыслят парадоксами и небрежно бросают готовые афоризмы, они придали себе и своим мыслям законченную эстетическую форму — формалисты же. Успеть бы за ними записать.

В ее записях слышен не столько пафос тотального переустройства мира — он был у футуристов поколением раньше,— сколько уверенность в том, что мир может быть рационально познан. Формалисты исследовали, как сделано литературное произведение,— точно так же мир можно разобрать на составные части, как конструкцию, увидеть, каким законам он подчиняется, придать ему законченную (в том числе словесную) форму. «Все, не выраженное в слове (вслух или про себя), не имеет для меня реальности, вернее, я не имею для него органов восприятия».

Мир, который должен быть заключен в слово,— для Гинзбург это не только литература, предмет ее профессионального интереса: это отношения между людьми, тонкая диалектика чувств, невидимое протекание внутренней жизни — и то, как эти неуловимые материи обусловлены временем и обществом. Все это подчинено закономерностям, и они могут быть названы. Вообще, любая реальность для нее реальна лишь до той степени, до какой может быть заключена в рамку — формы, образа или слова. «Безбрежность моря сочинена людьми, не умевшими смотреть и описывать. Море (по крайней мере то, которое я знаю) всегда строго отграничено; края его срезаны твердой окантовкой горизонта. Это если смотреть прямо перед собой, а справа и слева — всегда берега, которые отовсюду кажутся близкими».

В этом предельном рационализме можно увидеть полемику с предыдущей, декадентски-символистской эпохой, которая как раз питала склонность к безбрежности, раздраю и надрыву,— или реакцию на чрезмерную яркость собственного окружения, которое временами слепит глаза. В кругу эксцентриков хочется держаться центра, совпасть с общественной нормой — в 1920-е для Гинзбург это казалось еще естественным и легко выполнимым. «Время сообщило поколению… профессионализм, небрезгливое отношение к поденному, черновому труду; легкую брезгливость по отношению к душевным безднам, самопоглощенности и эстетизму».

Этика труда и познания заставляла и к собственному несчастью относиться как к досадной помехе — или как к «материалу», с которым нужно работать, открывая в нем закономерности. В записных книжках 1920-х годов много заметок о несчастной любви, и это еще один объект рационального анализа: автор как будто рассматривает под микроскопом, как это несчастье устроено и что оно делает с человеком. «Я охотно принимаю случайные радости, но требую логики от поразивших меня бедствий».

Начиная с 1930-х записные книжки Лидии Гинзбург становятся непрерывной попыткой постичь логику бедствий — поразивших ее и ее круг. Современников, предшественников, последователей, весь советский XX век.

«Я ощущаю себя как участок действительности, особенно удобный для наблюдения»

«Нам показалось,— пишет Гинзбург уже в конце жизни, в 1980-м,— и недолго казалось, что мы начинающие деятели начинающегося отрезка культуры». Новое время, наступившее в 1930-х, развеяло эту иллюзию. Институт истории искусств будет разгромлен как «гнездо формализма». Принадлежность к «формальной школе» станет клеймом, чреватым будущими опасностями — увольнениями и «проработками». «Шкловский говорил когда-то, что формализм, идеализм и проч.— это вроде жестянки, которую привязали коту на хвост. Кот мечется, а жестянка громыхает по его следам. “И так всю жизнь…”».

Сам Шкловский в 1930-е каялся в научных ошибках молодости и поехал в коллективную писательскую командировку под водительством Горького — воспевать строительство Беломорско-Балтийского канала. Ближайший друг и соратник Гинзбург, филолог Григорий Гуковский был арестован в 1941-м по обвинению в «пораженческих настроениях», затем попал под вторую волну проработок в конце 1940-х, вновь подвергся аресту и сгинул в Лефортовской тюрьме. Сама Гинзбург пошла преподавать на рабфак, была ненадолго арестована в 1933-м, пережила блокаду, а в конце 1940-х, после кампании по борьбе с «низкопоклонством перед Западом», потеряла возможность работать в Ленинграде и уехала преподавать в Петрозаводск. Незадолго до смерти Сталина ее три дня допрашивали сотрудники органов — пытавшиеся сплести дело о «еврейском заговоре против советской литературы». В записях Гинзбург 1930-х годов нет подробного отчета о выпавших бедствиях — но есть попытка зафиксировать, как меняется сам состав времени. Та мелкая моторика, незаметная динамика, по ее выражению, «дифференциалы», которые не попадают в исторические хроники. Условия изменились, вслед за ними трансформировалось поведение: все, что казалось естественным,— открытие нового, поиск неожиданной формы, исследование того, как устроен текст и жизнь,— вдруг стало ненужным и даже подозрительным. Возможности говорить о своем предмете и быть услышанным приходилось искать на ощупь.

«Исторические романы и детские книги — для многих сейчас способ писать вполголоса. Самоограничение этих жанров успокаивает совесть писателя, не договорившего свое отношение к миру». «Мы знаем вкус поденщины и халтуры»,— с гордостью писала Гинзбург недавно, но в 1930-е этот вкус стал горек. Накопилась усталость: «проблема сохранения трудоспособности осложнена тем, что сейчас невозможно жить, не утомляясь. Утомления от нас требует и общество, и наш личный инстинкт». Давило безденежье — тем более хорошо платили теперь не за то, что умеешь и получается, а за то, что «нужно обществу». На заработок от преподавания на рабфаке худо-бедно можно прожить, на гонорары от книг нет; тем более книга гарантированно принесет неприятности — как минимум мучительную волокиту в издательстве.

1930-е — это еще и время, когда для сужающихся коридоров жизни все еще хотелось найти оправдание: так велит историческая необходимость («снижение культурного качества на данном отрезке времени — закономерность») или долг работника культуры («толковый человек нашего времени может прочитать “Ревизора” и не заметить, что Хлестаков врет; у него нужно еще создать апперцепцию, это дело преподавателя»). В конце концов, научная дисциплина, строгость мысли позволяют превратить и эту беду в «материал». «Я ощущаю себя как кусок вырванной с мясом социальной действительности, которую удалось приблизить к глазам, как участок действительности, особенно удобный для наблюдения».

Этот аналитический инстинкт, возможно, спасет Гинзбург в следующее десятилетие, в годы блокады, когда потребуется выразить в слове уже не социальную реальность — а самую физиологическую. Усилие, которое требуется, чтобы передвигать ноги или согревать тело. Последний предел человеческого страдания, за которым слова заканчиваются.

«Унификация поведения перед всем грозящей пыткой и казнью»

«Мы давно знаем, что такие формы бытия, как дружба, любовь, доброта, как отношение к природе, к искусству, к смерти, вполне обусловлены и историчны. Тынянов когда-то очень интересно говорил о том, что во времена Пушкина и декабристов смерти не боялись и совсем не уважали ее… Страх смерти, говорил Тынянов, в России придумали позже — Тургенев, Толстой (у которого никогда не было недостатка в личной храбрости); страх обуял целые поколения, все возрасты — вплоть до Леонида Андреева. Потом опять пошел на убыль». Одна эпоха не равняется другой: чувства людей, их переживания и действия в определенной ситуации, смысловые рамки этих ситуаций — все движется и обновляется. Сам человек для Гинзбург — «устройство, управляемое разными механизмами, задающими ему групповые ценности и нормы»: этим ориентирам тоже свойственно меняться, сегодня они обладают непреложной принудительной силой, завтра превращаются в пустые слова. А вслед за этим меняется и понимание себя, представление о правильном, возможном и допустимом: человек такой-то эпохи спустя всего лишь десятилетие ведет и видит себя иначе. «Верую в историю,— пишет Гинзбург.— Потому что знаю, как она переделывает души».

На каждом отрезке времени человек, по Гинзбург, занимает одну из ниш, социальных ролей, предлагаемых историей: «в определенный момент для определенной среды есть свои варианты». Дальше в действие вступают личные склонности, обстоятельства, удачи или неудачи — они и создают в итоге результирующую поведения, но выбор ролей задан изначально.

«В 1810–1820-х годах все молодые образованные русские дворяне в большей или меньшей мере были декабристами». Гинзбург много пишет о том, из каких мотивов и ценностных ориентаций складывается поведение, сколько в этом неосознанного или навязанного социумом, в этом она следует за любимым ею Толстым: «нет такой формы поведения (кроме экстатического, быть может), которая, наряду с другими, жертвенными мотивами, не определялась бы расчетом, тщеславием, властолюбием, эгоизмом, модой… Не предавать проклятию должно все эти могущественные механизмы, но стремиться к тому, чтобы они вырабатывали положительную социальную энергию».

У Гинзбург совершенно отсутствует — или, точнее, исчезает со временем — ощущение «своего круга», столь важное для нынешних гуманитариев; и уж точно ей было бы чуждо понимание такого круга как инстанции, предписывающей всем окружающим этические нормы. Вообще, множество привычных бытовых и профессиональных занятий, свойственных сегодняшнему интеллигенту, сама Гинзбург наверняка отнесла бы к категории «отвлечения» — уютной успокаивающей рутины, позволяющей забыть о страхе смерти или (важнейший для нее момент) об исполнении собственного профессионального предназначения.

Сознание, что ее миссия осталась неисполненной, чувство нереализованности мучило ее всю жизнь. Ее претензии к «системе», по состоянию на 1930-е, как минимум в том, что она не дает таланту реализоваться там, где он талантлив, уводит профессионала в сторону от профессии. «Если различать две основные формы культурной деятельности — творчество и профессию, то можно различать и две их основные разновидности — высшую и низшую. Тогда получается градация: 1) Творчество — на душевном пределе и для себя, 2) Творческая работа — всерьез и для печати, 3) Профессиональная работа — добросовестное выполнение редакционных заданий, 4) Халтура — многоликая и самозарождающаяся… Первая категория как социальная деятельность вообще закрыта, ее представители существуют только под условием пребывания не на своем месте».

В эпохи проработок и чисток генераторы социальной энергии дают сбой, создают ограниченный набор ролей, связанных в основном с отношениями подавления и подчинения — а общая социальная температура стремится к выравниванию, если не затуханию. Времена эти называют глухими, потому что слово — то самое слово, которое должно придать всей материи жизни смысл,— не доходит до адресата, а чаще не произносится. Человек, как и во все времена, действует в силу предлагаемых обстоятельств, а обстоятельства выравнивают его, пригибают к земле — вне зависимости от склонностей, свойств характера и разделяемых ценностей. «Сталинской поре присуща унификация поведения перед всем грозящей пыткой и казнью. Лгали лживые и правдивые, боялись трусливые и храбрые, красноречивые и косноязычные равно безмолвствовали».

С течением времени, от проработки к проработке, возможности занимать высшие ступени этой профессиональной лестницы сужались — оставив к началу 1950-х место лишь для «выражения преданности». Но какими бы внешними причинами — страхом, давлением, необходимостью хоть как-то выживать — это ни было вызвано, мысль о том, что главные книги были не написаны, а самые существенные слова не сказаны, не давала ей покоя — даже в относительно благополучные времена. «Трудно думать о зарытом таланте. Это вроде раскаянья. Раскаянье же — муза, обладающая необыкновенной, от нас не зависящей материальной достоверностью. Время облегчает раскаянье, но нереализованность время растравляет».

«Ничто никому не прошло безнаказанно»

То, что начиналось как фиксация мимолетных ярких впечатлений, что продолжилось как хроника постепенных изменений атмосферы, к 1970-м приобрело законченную форму: поздние записи Гинзбург — это уже осмысление истории в большом масштабе, периодизация и классификация пережитого опыта. «Мое поколение в молодости видело людей, служивших целям, которые были им дороже жизни, своей и чужой. Оно прошло потом через пустыню страха (там, впрочем, образовалась своя повседневность с хождением в кино или поездками на дачу и научными интересами) и слепого желания выжить… Потом мы посильно участвовали в ренессансе, а в 70-х годах дожили до общества потерянных целей».

Страдая всю жизнь от ощущения нереализованной жизненной задачи, Гинзбург самим фактом этих продолжающихся записей исполняет ее — заключает каждую прожитую эпоху в слово. Во всей изменчивости прошедшего века она находит в итоге некие универсалии, не зависящие от времени: и касаются они уже не только литературы, но в первую очередь — внутреннего устройства человека. Механизмов его поведения, его мотивов, рационализаций и оправданий. Или, если мы все же хотим услышать весть, обращенную именно к нам,— способов приспособления человека к эпохе. Ее поздние эссе — не пособие «как выжить в темные времена», но подробное и безжалостное описание того, как в подобные времена на самом деле живут.

«Нынешние все недоумевают — как это было возможно? Это было возможно и в силу исторических условий, и в силу общечеловеческих закономерностей поведения социального человека. К основным закономерностям принадлежат: приспособляемость к обстоятельствам; оправдание необходимости (зла в том числе) при невозможности сопротивления; равнодушие человека к тому, что его не касается». Прилаживаясь к обстоятельствам, даже в самые темные времена, человек находит способ продолжать жизнь. Стараясь избегнуть страданий и получить хоть какие-то удовольствия. Никакие бедственные эпохи не состоят из одних бедствий: Гинзбург вспоминает прекрасный летний отдых под Ленинградом летом 1937-го, «в прогулках деятельно участвовала и С., у которой тогда сидела сестра в ожидании приговора». Страшный фон присутствует постоянно и незримо, но человеку свойственно не обращать внимания на то, что его непосредственно не касается. Поле этого «не касается» растяжимо и зависит от собственной чувствительности, пережитого опыта, но прежде всего — общественного мнения или медийного фона: они создают то, что Гинзбург называет «установкой внимания».

В конце XIX века помощь голодающим стала «модным занятием для скучающих дам», голод в 1930-е для окружения Гинзбург был не более чем предметом смутных слухов. «На этот факт не было установки, как не было установки на факт коллективизации (тоже подавленные слухи), на аресты, пока они совершались в другой среде и еще не стали прямой опасностью для пласта, к которому принадлежали равнодушные». Ну и потом, чтобы сохранять возможность действовать, а желание действовать, даже без оглядки на славу и деньги,— один из мощнейших двигателей человеческого поведения, нужно до известной степени примириться с окружающим и оправдать это приспособление. «Пушкин написал: “Начало славных дней Петра / Мрачили мятежи и казни” примерно через пять месяцев после казни декабристов. Позволил себе написать».

Какую роль человек выбирает в подобные эпохи, зависит не только от встроенной этической шкалы — по Гинзбург, на практике эта шкала весьма подвижна,— но часто от способностей, таланта. «Способные — то есть заинтересованные, продуктивные, обладающие ресурсами — естественно шли в одну сторону, бездарные — в другую». Талант не индульгенция, Гинзбург неоднократно подчеркивает, что большой талант всегда демократичен, способен «выполнять требования, предъявляемые к людям», напротив, элитарность возникает как «сочетание интеллектуализма с посредственностью». Но талант каким-то образом ставит границы, «приглушает многие вожделения». Возможно, не дает «горделивого переживания осуществляемого этического акта» — но и не позволяет сказать какие-то слова или в чем-то принять участие (даже если ценой этого становится потом страдание от несделанного, нереализованного). Для эпохи проработок и чисток это не так уж мало.

«Схематическую градацию дает хотя бы моя теория разделения людей на порядочных (которые в основном не сохранились), полупорядочных, мерзавцев, которые хотели делать то, что они делали, полумерзавцев, которые не хотели делать то, что они делали, и потому делали немного меньше. Те, кто помоложе, смотрят из дали, стирающей оттенки; мы же познали оттенки на собственной шкуре».

В записках Гинзбург мы видим, как она отказывается уравнивать понимание с оправданием, выводить одно из другого: видя, как ведет себя человек в любое «мрачное семилетие», она никого не проклинает и не обеляет. Просто говорит: так было, так вели себя, люди вообще таковы. Но прежде всего она отказывается вставать в позицию судьи и выносить приговоры: все пункты обвинения она относит прежде всего к себе, не отделяя себя от всех, кто пережил это время.

«Что же я могу сказать по личному поводу? В основном, что не надо иметь никаких иллюзий — ничто никому не прошло безнаказанно». Если все же отнестись к «Записным книжкам» Лидии Гинзбург как к учебнику, этот урок «неотделения» один из важнейших.


Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...