Чемоданные построения

Как Сергей Довлатов конвертировал внутреннюю эмиграцию во внешнюю

45 лет назад, 22 февраля 1979 года, Сергей Довлатов прибыл в США. Хотя признание среди знакомых и читателей самиздата пришло к нему еще в Советском Союзе, по-настоящему его литературная карьера началась именно в Америке. Дело было не в возможности наконец публиковать рассказы и повести. Скорее в том, что Довлатов сумел удачно конвертировать внутреннюю эмиграцию в эмиграцию внешнюю. Этот маневр по-разному осуществляли многие его приятели — Иосиф Бродский, Эдуард Лимонов, но довлатовский случай — особенный.

Текст: Игорь Гулин

Фото: из семейного архива Тамары Николаевны Зибуновой

Фото: из семейного архива Тамары Николаевны Зибуновой

Довлатов всю жизнь был американоманом, обожал джаз, Голливуд, Диснея, что, конечно, не было редкостью среди советских нонконформистов и просто модников. Важнее другое: он был, наверное, самым американским среди советских писателей — как в андерграунде, так и в печатной литературе. Строение его вещей, манера повествования, характер персонажей — сардоническая ирония, уязвимая брутальность, ставка на анекдот как структурную основу прозы, колебание между предельной доступностью и легкой элитарностью (то, что спустя десятилетия назовут словечком «ноу-брау»), все это — американский стиль. Точнее даже, стиль «советского американского канона»: от О. Генри до Апдайка, с непременным Хемингуэем в центре.

У Довлатова есть крохотный ранний рассказ «Эмигранты»: двое интеллигентов знакомятся на показе фильма Тарковского, бьют друг другу морды, братаются, напиваются и утром обнаруживают себя не пойми где. Спросив у прохожего, что это за место, и получив ответ «Новая Голландия», они решают, что ненароком попали на Запад, и начинают восторгаться обыденным советским Ленинградом как вожделенной порочной заграницей. Это — гротескное самоописание принципа ранней довлатовской прозы. Ее мотор — умение немного сместить реальность «на запад» и одновременно знание, что это игра, стиляжничанье.

Среди персонажей культурного Ленинграда 1960-х в таком амплуа «своего иностранца» Довлатов оказывался комическим младшим братом Бродского. Впрочем, отношения эти сложнее: отчасти именно Довлатов изобрел и мифологизировал Бродского как неотмирного гения — собственного возвышенного двойника (можно вспомнить хотя бы классическую историю из «Ремесла» о том, как Бродский принимает праздничный портрет первого секретаря грузинского ЦК КПСС Василия Мжаванадзе за изображение Уильяма Блейка). Оба они обитали в своеобразном романтическом двоемирии — пространстве советском и несоветском одновременно. В заметке памяти Довлатова Бродский так и пишет: мы были американцами, имея в виду индивидуализм, презрение к коллективистской этике, символом которого выступала обобщенная американская эстетика. Как всякий романтизм, такое мироощущение требует взлетов и падений, очарования и разочарования. Подспорьем тут служит алкоголь, динамика опьянения и похмелья. И известный всем алкоголизм Довлатова был не простым пороком, а важной частью его писательского инструментария.

Литературная Америка выступает здесь не только как волшебное царство свободы, но даже больше — как точка отсчета, источник иного взгляда на наличную действительность. Во взгляде этом на деле не так уж много веселого. Поэтому, в отличие от многих литераторов-эмигрантов, Довлатов не был особенно разочарован, оказавшись наконец за границей. Разочарованность и так была врожденной частью его оптики. Герою американской прозы — бродящему по улицам Нью-Йорка, мчащемуся по хайвею, заказывающему одно виски за другим — было положено испытывать меланхолию, горько усмехаться. Довлатов научился этой литературной мимике задолго до отъезда, и в эмиграции ему не приходилось переучиваться. Зато с расстояния легче осуществлялась ключевая для его творчества операция с советской действительностью.

Как и положено писателю-антисоветчику, Довлатов описывал в своих главных книгах то, что мы бы сейчас назвали дисциплинарными пространствами. Это университет, армия, зона, редакция, музей, семья. В предсмертной, самой пронзительной повести «Филиал» оказывается, что такое же пространство несвободы, мучительного подавления личности — любовь. Здесь действует не социальная критика, а экзистенциализм — тоже очень шестидесятнический. Несвободе в книгах Довлатова противостоит не достоинство, не гордое сопротивление, а недоразумение. Сила хаоса всегда взламывает порядок, и эта сила союзна литературе. («Во всем необходима доза абсурда»,— любят повторять довлатовские герои.)

«Чемодан», книга, в которой Довлатов впервые прямо касается эмигрантского опыта, так и устроен: штаны, шапка, ремень и прочие предметы, вывезенные из Союза в Америку, выступают свидетельствами-сувенирами бредовых случаев. Пунктирная линия недоразумений образует биографию. Эмиграция в поздних довлатовских книгах — не побег из несвободы в свободу (над апологетами этой риторики он всегда издевался). Это — точка пересборки.

Узник, как это всегда и бывает, увозит тюрьму с собой. Но эта тюрьма — еще и его королевство, а он его принц. Он принц не потому, что красив, благороден, умен, а только потому, что умеет воспринять унижения как материал литературы и так возвыситься над реальностью. Все барахло, что он вывез с собой,— его регалии, все идиотские истории — летопись подвигов.

Эмиграция добавляет к разрыву самосознания — разрыв внешний. Если писательство по Довлатову — это гражданство в воображаемой Америке, то реальная Америка — лучшее место, чтобы превращать в литературу прошедшую и уже почти законченную жизнь. Не столько место на карте, страна со своими правилами и нравами, прелестями и мерзостями, сколько материализованная метафора. (Поэтому существование в ней несколько ирреально; уехавшие русские, персонажи его повестей и рассказов 1980-х, живут будто бы в полусне, стараясь как можно деятельнее игнорировать окружающую чужую культуру.)

Секрет притягательности довлатовской прозы — она дает читателю рецепт утешительного взгляда на никчемность собственной жизни. Обычный опыт предстает как опыт исключительный, внешняя несвобода — как возможность утвердить посредством иронии свободу внутреннюю, любая неудача — как нечто, уже получившее композиционную завершенность, оформленное в историю, а значит — победа, хотя бы в пространстве литературы. Чтобы писать так, нужно найти очень точную, выверенную дистанцию между действительностью и текстом, и именно опыт эмиграции, как кажется, позволил Довлатову это сделать.


Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram

Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...
Загрузка новости...