В Эрмитаже открылась выставка Макса Бекмана, сделанная совместно с гамбургским Кунстхалле. Семь картин, семь рисунков, одну скульптуру и более семидесяти гравюр Макса Бекмана (1884-1950) привезли в Петербург из музеев и частных собраний Гамбурга и Любека, в том числе из выдающейся коллекции Клауса Бернта Хегевиша. На первой в России выставке великого немецкого художника XX века побывала АННА ТОЛСТОВА.
Нынешнюю выставку ретроспективой не назовешь: здесь мало живописи, но много печатной графики конца 1910-х — начала 1920-х годов, здесь остро не хватает мифологических сюжетов 1930-х, здесь, наконец, нет ни одного из триптихов — Бекман вернул эту средневековую философическую форму "картины мира" современной живописи. Однако и эрмитажная выборка при всей ее неполноте рисует удивительный образ художника.
При входе сразу два автопортрета. На живописном, 1907 года, писанном во Флоренции на Вилле Романа, куда Макса Бекмана как лучшего из молодых послал Немецкий союз художников, предстает задумчивый и высокомерный модник-интеллектуал 23 лет в элегантном черном костюме, с сигаретой в руке, на фоне окна, за которым импрессионистическая безмятежность фьезоланских холмов. Скульптурный автопортрет 1934 года представляет 50-летнего Бекмана в каноническом виде: тяжелые черты и такой же тяжелый, пронизывающий, слепой и как бы видящий сквозь материю взгляд — могучая голова мыслителя, трагическая и величественная.
Начало правильное: все искусство Бекмана, в сущности, автопортрет. Не в том смысле, что автопортретов у него едва ли не больше, чем у Рембрандта, — в Эрмитаже их, рисованных пером, литографических или гравированных сухой иглой, выставлено еще штук десять. Но в том, что любой клоун, Фауст и Елена, Одиссей, натягивающая чулок шлюха в борделе, труп в морге, берег моря с лодками, фикус на окне — весь мир, пропущенный через себя, оказывается бекмановским автопортретом. Ну а кроме того, в хронологические рамки между двумя этими образами укладывается практически вся выставка, на которой самые ударные вещи — послевоенная (то есть после Первой мировой войны) графика.
Это в России Первую мировую напрочь затмила революция, да и наши горлопаны-футуристы по старой отечественной традиции норовили откосить от армии. Для Германии это была первая катастрофа XX века, воспринятая острее, чем где-либо еще в Европе, к тому же принесшая немецкому искусству человеческие потери: лучшие живописцы "Синего всадника" Август Макке и Франц Марк совсем молодыми пали на полях сражений. Бекман сразу же пошел на фронт санитаром-добровольцем, но прослужил не больше года — был демобилизован ввиду нервного срыва. Все, на что он насмотрелся: изорванная человеческая плоть, взрывы, гранаты, операции, морги, — все это позже превратилось в образы нескончаемого городского кошмара, полного садизма, цинизма и сладострастного насилия. В жесткие, будто ножом прорезанные линии, в страшных изувеченных калек — родных братьев филоновских пролетариев (Павел Филонов, кстати, от армии не косил, а вернулся с фронта в 1918-м красным комиссаром, одержимым идеей воскрешения всех умерших и убиенных). В знаменитые графические серии "Ад", "Лица", "Ярмарка", "Берлинское путешествие" — их часто интерпретируют в социологическом духе: дескать, из такого вот послевоенного ужаса потерянного поколения, из этой боли, унижения и нищеты, из "Патриотической песни", что затянули в кабаке инвалиды и уличные девки (литография 1919 года), и вырос фашизм. Отчего Бекман выглядит пророком и гневным обличителем, этаким Эрихом Марией Ремарком.
Нужно, конечно, видеть его морские пейзажи, иллюстрации к "Апокалипсису" и "Фаусту", триптихи "Отплытие" и "Аргонавты", чтобы понять, что этот тяжелый слепой взгляд разглядел сквозь все ужасы нечто возвышенное и прекрасное, некий выход, прорыв в пространстве — бесконечный, как морская гладь. Нечто такое, что примирило его с миром и его Творцом — в Амстердаме, куда Бекман бежал от борцов с "дегенеративным искусством", его, говорят, нередко видели беседующим с небесами и иногда даже грозящим им тросточкой. Это нечто, как ни высокопарно это звучит, было культурой.
Не образованностью, хотя в бекмановском творчестве любят искать цитаты, алхимические символы, философские подтексты и скрытые диалоги с Фридрихом Ницше. Не интеллектуализмом, хотя Бекман даже в живописи, которая якобы непременно требует безудержного потока эмоции, как у другого великого немца XX века, бекмановского антипода Эмиля Нольде, оставался интеллектуалом-графиком до мозга костей: жесткие, будто ножом прорезанные линии всегда сдерживают в его картинах цветовую стихию. Это было именно культурой, мистической субстанцией, которая выживет в газовых атаках под Ипром и газовых камерах Освенцима, потому что ее — внутри себя — всегда сохранит горстка избранных, вывезет в Амстердам или Нью-Йорк, передаст по наследству следующему поколению (в наследниках Бекмана чуть ли не все немецкие "новые дикие"). Так что если искать Максу Бекману пару в мире литературы, ею окажется Герман Гессе, великий магистр всемирного ордена рыцарей духа.