Пессимизм по самой природе
"Poussin and Nature: Arcadian Visions" в Metropolitan Museum
комментирует Сергей Ходнев
Это несколько сродни тому, как если бы выставку живописи Леонардо да Винчи поименовали "Улыбаясь Джоконде" или же посвященную Шишкину экспозицию назвали бы "Гений из соснового бора". В самом деле, если речь заходит о пейзаже в творчестве Никола Пуссена, в результате нескольких затверженных, как таблица умножения, ассоциаций первыми на ум поспешно и предсказуемо приходят его "Аркадские пастухи" из Лувра. Все сходится — и природа, и букет классических аллюзий (прямо касающихся и образа природы тоже). И вдобавок — ну так уж стеклись обстоятельства — именно это чуть ли не самая известная его картина.
Правда, важно не упустить при этом вот что. Можно спорить о том, является ли самой существенной вещью Леонардо именно "Мона Лиза". Можно сомневаться в том, что именно бор и именно сосновый — самое главное явление той природы, которую видел художнический глаз Шишкина. То есть можно при желании и в том и в другом гипотетическом случае сочинить некий кудряво-выспренний текст, который будет услужливо рассказывать: вот-де именно в этом полотне этого великого живописца, как в призме, преломилась художественная реальность его творчества. Но это будет по меньшей мере не бесспорно. А вот в "Аркадских пастухах" Пуссена — да, действительно преломилось все что угодно: литература, мировосприятие, творчество, эпоха с ее противоречиями, биография художника с ее противоречиями, да мало ли что еще.
Это сейчас, когда мы произносим фразу "великий художник французского классицизма", у нас перед глазами автоматически встает образ главного человека в этом классицизме — "короля-солнце", и, соответственно, все главные люди в искусствах той эпохи кажутся непременно осиянными этим светом. Живопись Пуссена Людовику XIV даже нравилась, но при этом художник для короля не то что не был своим, он и вообще французом-то вряд ли для него был. Пуссен сформировался как художник в Италии, на родину его позвал Ришелье, но художник быстро соскучился по Риму и вернулся туда еще до рождения Луи XIV. Там же он и умер в 1665 году.
При поверхностном взгляде живопись Пуссена часто, так сказать, обращают исключительно к будущему, видя в его богах и святых предшественников благородно-гражданственных героев Жак-Луи Давида. На самом деле как раз самое удивительное, что ясная и строгая живопись Пуссена с ее мягким колоритом, суховатой композицией и неизменно голубыми небесами родилась в художественном и идейном контексте, который со всем этим скорее готов был спорить. Время было вообще-то трагичное — 30 лет, с 1618 по 1648 год, вся Европа ожесточенно воевала. Рим XVII века — город безудержного барокко Бернини и Борромини, город Контрреформации, бьющихся в экстазе мраморных святых, вычурной и величественной архитектуры и вездесущей театральности. Ближайшим другом, едва ли не наставником Пуссена был Джамбаттиста Марино — поэт, провозглашавший нормативом максимальную усложненность и искусственность языка (чтение его стихов вроде головоломки, столько там метафор, пышных риторических конструкций и литературных аллюзий). Пуссен посреди всего этого кажется наивным старомодным простачком. И вот именно его взгляд на природу нам предлагается как нечто сверхценное? Почему?
Ответ в "Аркадских пастухах". Там, если помните, три пастуха вместе с некоей дамой обступили каменное надгробие и читают латинскую надпись: "Et in Arcadia ego". Во-первых, Аркадия. Это вообще-то просто область в Греции, ничем особенно не примечательная, но с легкой руки античных поэтов именно ее было принято воображать эдаким языческим Эдемом, землей, населенной беззаботными и невинными пастушками, которые в промежутках между дойкой и изготовлением сыра читают друг другу нехитрые стихи. Странно, но чем крепче закручивались идеологические гайки, чем причудливее становились моды (всякие — от литературных до одежных), тем острее самые передовые интеллектуалы хотели уподобиться этим самым пастухам. В Аркадию пытались играть везде, более всего как раз в Италии.
Во-вторых, надгробие и надпись. Последняя с точки зрения латинской грамматики звучит как-то странно: не хватает глагола. "И я в Аркадии" или "А я в Аркадии" — что? Я был (была)? Я существую? Я буду? В любом случае надгробие намекает на не очень оптимистический характер изречения. Обыкновенно его понимают в том смысле, что это слова самой Смерти: вы в своей наивности этого и не ждете, а вот я и в Аркадии есть. Или слова кого-то давно умершего: я жил тут, где вы теперь ходите такие счастливые, а меня нет. Самое беззаботное, самое безоблачное житье, увы, не бесконечно.
Это не то чтобы махровый пессимизм, скорее это напоминание о том, что у всякой игры свои правила, что от этих правил каждый жест получает свой смысл. Играть в пастуха — это значит быть человеком чудовищно утонченной культуры и все время мучительно помнить о том, сколько древних и новых цитат на скольких языках прячутся за невинным словом "овечка". Изображать умиротворенный буколический пейзаж — значит напоминать о том, что где-то если не на самом полотне, то за его пределами происходит что-то, наполняющее этот пейзаж смыслом и настроением: необязательно созерцание надгробия, может быть, просто мифологическая либо библейская сцена. Благородство пейзажа у Пуссена выглядит производным от благородства, которое он придает всем своим персонажам, будь то хоть Святое семейство, хоть вакханки и сатиры. А что все они так рьяно играют в это спокойное благородство и даже известную величавость — их право. Так уж они предпочитают вести себя перед лицом тех вещей, от которых не спрячешься даже посреди немыслимо красивых ландшафтов несуществующей Аркадии.
"Poussin and Nature: Arcadian Visions", Нью-Йорк, Metropolitan Museum, c 12 февраля по 11 марта