Творец идолов
Дмитрий Александрович Пригов: ретроспектива
комментирует Григорий Дашевский
Дмитрий Александрович Пригов был одним из тех, кто увидел, что в советском мире исчезла граница между посюсторонним и потусторонним, между знаком и физической реальностью. Что здесь абсолют присутствует непосредственно, не на далеком небе, а в центре Москвы в виде Милицанера. Что здесь, на этом пространстве, живые люди напрямую взаимодействуют с идолами, призраками и знаками. В самых существенных работах соцарта центральным было именно это взаимодействие — как в картинах Эрика Булатова, где красные буквы надписей "Нет входа" или "Стой" замыкали пространство картины, а белые или голубые буквы слов "Свобода" или "Иди" его распахивали.
Но Д. А. увидел, что хозяева этого мира должны иметь двойную — получеловеческую, полумифическую — природу, и решил сам стать одним из них — "Дмитрием Алексанычем Приговым".
Момент этого решения — фактически озарения — он неоднократно описывал в разных интервью. "Однажды летом я поехал на дачу к моему другу, и ночью мне что-то не спалось, пошел в поле гулять, присел в стог, посмотрел на небо, и мне все стало ясно. Тогда же я написал свое первое стихотворение — "Сталин и девочка", затем были "Калинин и девочка", "Ворошилов и конь" и т.д.".
И самым новым и важным в его ранних соцартовских текстах, которые все и помнят, — "Выходит слесарь в зимний двор" или "Килограмм салата рыбного" — было то, что живым, интонированным голосом заговорило особое существо, живущее в прямом контакте с абсолютом, а в последней — укороченной, прерывающей говорение — строке слышался голос самого абсолюта.
В самом Д. А., как в путешественнике или отшельнике, собеседник чувствовал закаленность, жесткость человека, бывающего и в человеческом, и в нечеловеческом мире — но его мир населяли не тигры и пингвины, не ангелы и бесы, а имиджи и дискурсы. Он производил впечатление человека, отважно пожавшего десницу загробного гостя — не каменную, а гипсовую или картонную, но оттого не менее страшную.
В 1990-х общее мифическое пространство исчезло, поэтому опыты Д. А. с новой мифологией — например, женская и гомосексуальная лирика — не попадали в цель. Работало только то, что не выходило за рамки уже сложившегося имиджа. "Главное, — как он любил повторять, — иметь личный миф". Общие языки, общие знаковые миры распались — и по пустой, черной и безымянной, как луна, новой реальности ходили обладатели "личных мифов" в скафандрах своих персональных имиджей.
И если раньше главным культурным смыслом деятельности Д. А. было радостное сообщение, что все языки условны, и это освобождало читателя-слушателя из-под их власти, то теперь, когда советский язык распался, главным — и скорее безрадостным — сообщением Д. А. стало то, что люди делятся на тех, у кого есть "личный миф", и на тех, у кого его нет. И это второе сообщение резонировало не только с квазирелигиозным делением на избранных и неизбранных, но и с победившим в постсоветское время делением людей на имущих и неимущих, на выигравших и проигравших, попросту — на сильных и слабых.
Пространство, в котором можно выжить, в котором есть чем дышать и не под куполом общего мифа, и не в скафандре мифа личного, казалось ему утопией.
Но сам он на вопрос: "Что бы вы пожелали читателю?" — однажды ответил так: "Я бы ему пожелал заниматься своим делом и не придавать большого значения чужой деятельности, а придавать больше значения своей собственной деятельности".
Московский музей современного искусства (в Ермолаевском), с 13 мая до 15 июня