История одного посещения
Мария Степанова о неизвестной встрече на высшем уровне
3 июля 1972 года в московский аэропорт Шереметьево прибыла из Лондона очень важная персона. В ее чемодане было шесть пластинок с записями Иегуди Менухина, три банки апельсинового джема, двенадцать детективных романов, три упаковки таблеток от язвы желудка, дюжина шариковых ручек и четырнадцать пар нейлоновых чулок. Набор мог бы показаться странным — но это были дары, предназначенные для великой женщины, с которой ей предстояло встретиться
1. Есть неодолимый, непрошенный, разрушительный соблазн: увидеть себя со стороны, глазами, напрочь лишенными любви или даже поверхностной приязни,— такой (нашептывает соблазн), какая ты есть на самом деле, лишенная своих и чужих иллюзий, акварельных слоев сочувствия или симпатии, в трезвом свете неприукрашенной правды. Кожа, волосы, осанка. Та или эта манера себя держать, отношения с едой, стыдные слабости, знаменитое мусорное ведро посередине кухни, которого не могла простить Цветаевой давняя парижская знакомая. Разговоры о себе да о себе, невнимательность, мелкое вранье, склонность к заполошным спорам и равнодушие к чужим людям, все это, веточка к веточке, фрагмент к фрагменту, должно сложиться в то, что можно считать объективной картиной, той подлинной реальностью, на которую ты хочешь взглянуть и которую боишься увидеть. Этот образ (анти-образ, на самом-то деле — нет ничего дальше от сути живого существа, чем моментальные фотографии, сделанные без любовного интереса к предмету) складывается обычно в послесмертии, когда людское любопытство начинает скрести по сусекам и подсчитывать количество шуб или брошенных жен. Но иногда и при, так сказать, живом оригинале взгляд чужого человека, точный, цепкий и профессиональный, успевает слепить копию очень быстро. И тогда человек и его отражение еще сколько-то лет ходят по земле вдвоем, как ни в чем не бывало.
2. Третьего июля 1972 года в московский аэропорт Шереметьево прибыла из Лондона очень важная персона.
Обычная летняя жара к этому дню как бы еще загустела, начиная казаться уже необычной: асфальт плавился, в Подмосковье тянуло дымком, пододвигалось поближе то, что запомнилось на годы вперед как страшное лето семьдесят второго — лесные пожары, километры и километры горящих торфяников, обреченные попытки их затушить, угарный дым, затянувший московские улицы. В это лето, в июне, родилась я — и жадно потом расспрашивала о том, как все это было. В конце весны в СССР прилетел с официальным визитом Ричард Никсон; к его приезду обе столицы спешно зачистили от диссидентов, бомбежками Вьетнама не попрекали, подарили на память катер на подводных крыльях. 4 июня в Ленинграде друзья провожали в эмиграцию Иосифа Бродского, которому настоятельно намекнули, что лучше уезжать, и дали две недели на сборы. Он взял с собой пишущую машинку и уже в самолете начал вести путевой дневник, словно единственным способом справиться с навалившейся на него переменой участи было записывать все, что происходит,— все, что движется,— в темпе жизни.
В чемодане у дамы, приехавшей в Москву месяц спустя, был набор вещей, который мог бы показаться странным — но это всё были дары, предназначенные для великой женщины, с которой ей предстояло встретиться. Она все их запомнила, мне остается только привести список. «Шесть дисков Иегуди Менухина, три банки апельсинового джема, шесть наборов для письма — конверты с хорошей бумагой, двенадцать шариковых ручек, четырнадцать пар нейлоновых чулок, три банки голландских таблеток от язвы желудка (моему врачу едва удалось такие найти), зимние платья и свитера для ее подруг, кашемировая шаль для нее самой, туалетная вода Arpege от Lanvin, двенадцать детективных романов в бумажных обложках и большой конверт от ее издателя, сплошь набитый вырезками — рецензиями на ее книгу, которая получила международное признание». Дама как раз была одной из читательниц книги; взяла ее в библиотеке и не могла оторваться ночь напролет, и написала благодарственное письмо издателю, а потом и писательнице, и вот теперь ехала в Советский Союз, чтобы встретиться с ней лицом к лицу. Свой текст об этом приключении она, впрочем, назовет «Взгляд на матушку-Россию», давая понять, что большой разницы между русским и советским искать не стоит.
Марту Геллхорн, знаменитую военную журналистку, в России знают как одну из жен Хемингуэя (третью, ту, что ушла от него сама, как он ни пытался ее удержать). Его бы, безусловно, порадовала такая ее безвестность: под конец их брака ее литературные успехи бесили его не меньше, чем прочие достоинства — холодная смелость, веселый нрав и походно-полевая щедрость в отношении к сексу. Марти, как он ее называл, была с ним в Испании во время гражданской войны: не жаловалась на усталость, не впадала в истерику под огнем, пила со всеми наравне и писала качественные репортажи. Еще, это он особенно ценил, она была высоченной длинноногой блондинкой — и, в общем, этого ему было бы достаточно.
Послужной список Геллхорн был бы впечатляющим, даже если бы они с Хемингуэем никогда не встречались. Она жила от войны до войны, не упуская ни одной возможности выступить в защиту обиженных — или хотя бы оказаться на месте событий: Испания, Финляндия, Чехия, Китай, Бирма, Нормандия (она была единственной женщиной, участвовавшей в высадке союзников), далее везде — от войны во Вьетнаме до Панамского конфликта. Это не мешало ей писать все свои новеллы, пьесы, романы; любовным историям тоже не мешало, но они никогда не успевали утвердиться в ее жизни в качестве главного сюжета. Она была стойким и неутомимым солдатом на службе справедливости, понимая ее на свой лад и подчас доводя до откровенной не-справедливости — страстно расчеловечивая противников. Их было немало. Чем старше она становилась, тем больше радости ей давала возможность говорить неприятную правду в лицо оппоненту. Впрочем, неподдельное удовольствие от возможности вести себя не так, как надо, поперек правил и ожиданий, она испытывала всегда. Ее поведенческая модель строилась по мужскому образцу; пафос товарищества, культ работы, любовь к красному словцу и сексуальная бравада (и не в последнюю очередь то, что теперь называется объективацией — в случае Геллхорн равномерно направленной на все человечество) были в конце 30-х универсальным языком, внятным каждому — только вот владели им все больше мужчины.
Но и женский тип, к которому принадлежала Марта Геллхорн, был не только универсальным, но интернациональным. Длинная волна, соединившая суфражистское движение с феминизмом шестидесятых, не учитывала географии, выводя на свет поколение за поколением новых женщин: как любили тогда говорить, девчонок. Любое быстрое описание будет здесь поверхностным; лихость и дерзость, гордость и робость, готовность к приключениям, пренебрежение условностями, презрение к самой идее брака, упорное стремление к независимости, социальной или сексуальной,— все это имеет отношение к делу, но не передает главного: тона. А именно он, кажется, делал их родней, соединял в невидимое сестричество новых женщин, русских, немецких, польских, американских, готовых героически сопротивляться несправедливому миру. Очень немногие из них вышли победительницами; очень многие просто не выжили — двадцатые, тридцатые, сороковые годы об этом позаботились, особенно на европейском континенте. Те, кто выжил, кажется, должны были бы узнавать друг друга издалека.
Женщина, к которой ехала в гости Марта Геллхорн, была из тех, кто выжил — и, если бы к ее судьбе это слово было применимо, могла бы считаться победительницей. После десятилетий скитаний по чужим городам и углам она жила теперь в Москве и была автором знаменитой книги, которая в 1970-м вышла в свет по-английски. «Никто другой не показал мне раньше, каково это — жить преследуемой и загнанной, день за днем, в условиях диктатуры», напишет Геллхорн через несколько лет после возвращения. Как ни странно, в ее тексте ни разу не всплывет ни название той самой книги, ни имя той, что ее написала. У Геллхорн, пожалуй, были причины ее не называть — так что героиня «Взгляда на матушку-Россию» на протяжении всего текста именуется миссис М.
В конце концов, к моменту публикации Надежда Яковлевна Мандельштам была еще жива.
3. К концу 60-х, когда Надежда Яковлевна уже почти привыкла к тому, что на старости лет у нее появился свой угол, собственная, для себя одной, квартира и личный туалет (с работающим унитазом, который радовал ее так, что она запрещала закрывать дверь, чтобы иметь возможность любоваться им всякий раз, как захочется), к ней стали приходить, и многие из гостей были самыми настоящими иностранцами. Поначалу это было очень страшно, и разговоры сопровождались, как это было когда-то с Ахматовой, жестами и длинными паузами, когда какие-то слова писались на листке бумаги, который уничтожался сразу же после прочтения. Постепенно, особенно после того, как «Воспоминания» вышли на Западе, страх отступил. Не ушел совсем, вряд ли это было возможно, и — что еще важней — Н. Я., как и те, кто ее окружал, вовсе не хотели этот страх отпускать. Знаменитое пунинское «не теряйте вашего отчаяния», обращенное когда-то к Ахматовой, было основой неписаного внутреннего кодекса, согласно которому расстаться с ежедневным страхом значило расстаться с памятью. Выжившие (это были все больше женщины, девчонки двадцатых, тридцатых, сороковых, вдовы расстрелянных мужей и любовников) кричали по ночам во сне страшным заячьим криком. После одной такой ночи Н. Я. сказала молодой приятельнице: «Это еще что! Слышали бы вы, как кричит <такая-то> (семнадцать лет лагерей и ссылки)».такая-то>
Изданный в 2015-м свод писем и воспоминаний о Надежде Мандельштам «Посмотрим, кто кого переупрямит», как и некоторое количество соположных мемуарных текстов, когда речь идет о 1970-х, довольно быстро спрессовываются в единый нарратив, где многие свидетельства поневоле повторяют друг друга — а как иначе? Люди, годами бывавшие в ее квартире в Новых Черемушках, запоминали одно и то же — то, что видели. Читая подряд, начинаешь кивать, как старым знакомым, и букетам сухих цветов, стоявших тут и там, и старинному дивану, купленному по случаю, когда образовался дом, и рассказам о щедрости хозяйки, раздаривавшей направо-налево все, что приносили ей, от одежды до еды, а иногда и снимавшей с гостьи бусы или серьги, чтобы передарить другой участнице застолья. Воспоминания о Н. Я. иностранцев тут следуют общему образцу, разве что подробней проговаривают детали непривычного для них безбытного быта, где советская неустроенность многократно умножалась привычками лагерной вдовы, у которой тридцать лет подряд не было ничего своего.
Если свести эти тексты к сухому перечню, мы получим своего рода скелет рассказа, который каждый из гостей вспоминал и излагал на собственный лад, но с общей интонацией смущенного дивования: все, происходившее в те годы в квартирке в Новых Черемушках, было предельно необычно даже для не вполне обычных людей, что бывали там. Эту схему легко воспроизвести, она повторяется из раза в раз. Таксисты, не знающие толком, куда им ехать и где искать нужный дом. Темный тесный подъезд, дверь на цепочке, непрекращающийся поток людей, приходивших и уходивших, и такое же бессменное застолье, скудная еда, крепчайший чай, непрерывное курение и постоянный кашель Н. Я., перемежаемый хохотом, если анекдот удачный. Резкость и безапелляционность суждений, способность моментально сменить гнев на милость (или оставаться несправедливой годами, такое тоже бывало). Кухня и комната, заваленные книгами, бумагами и вещами, старинный диван, который так или иначе упоминает каждый. Веселый либертинаж, откровенные и даже настойчивые разговоры о сексе (с каждой приятельницей разные, но с повторяющимися сюжетами). Планы на встречу в загробном мире, когда они с Оськой смогут, наконец, заново поссориться и то ли он ей, то ли она ему «даст в морду» за былые вины. С начала семидесятых — полусерьезные разговоры об эмиграции, которыми она изводила друзей, то и дело заново решая: стоит ли уезжать, и куда именно, и как и на что там жить? Редкие выходы в гости или в ресторан (Карл и Эллендея Профферы впервые увидели Н. Я. вне черемушкинской квартиры только через восемь лет после первой встречи!). Простецкий халатик из углового магазина, страсть к детективному жанру, древняя привычка разговаривать полулежа, словесное и поведенческое хулиганство. И, а как иначе, разговоры о Мандельштаме.
Дело в том, что люди, приходившие в дом Н. Я., не только знали, кто такой был этот Мандельштам, иначе они бы просто сюда не попали (тут я вспоминаю историю о том, как Н. Я. заставила поклонника мандельштамовских стихов, приехавшего к ней познакомиться, полчаса читать их наизусть, стихотворение за стихотворением, пока она не уверилась в том, что он не из органов,— и только тогда впустила его в дом). Они еще и хотели знать больше, Мандельштам был предметом их сосредоточенного внимания — но дело даже не в этом. Тем, что объединяло всех, было общее — то есть разделяемое всеми выпивающими, рассказывающими анекдоты, уточняющими текстологию того или иного четверостишия, задающими наивные вопросы, какие только иностранец может задать,— и безусловное понимание ценности происходящего. Они не просто знали, с кем говорят,— им было еще и очень интересно, и, начиная с разных углов и узлов, они разматывали свой интерес все дальше, до крайних степеней понимания. Все, происходившее в тех Новых Черемушках, было ежедневно разворачивающимся текстом, требующим прочтения, и расшифровки, и деятельного участия — и по воспоминаниям до сих пор видно, как меняло тебя изнутри это занятие.
Рассказ Марты Геллхорн, где есть все то, что я перечислила второпях, и много еще чего увиденного с бодрой точностью журналиста, привыкшего запоминать детали, написан с другой стороны, поверх наброшенной дверной цепочки. Теста на знание Мандельштама она бы не прошла, да и пробовать не стала бы. Мертвый поэт (великий поэт, «ее великий муж» — она повторяет это несколько раз, как называла бы в репортаже воинский чин или профессорскую степень фигуранта) интересует ее в наименьшей степени, и ничто не свидетельствует о том, что она читала его стихи. То, что существенно, то, что занимает ее и мучит,— его судьба и гибель, увиденная глазами рассказчицы, ставшая отправной точкой ее собственной судьбы. Этого достаточно. Геллхорн — представитель популяции читателей, узнавших о Мандельштаме из воспоминаний жены, ставших бестселлером еще до того, как его стихи стали переводить на мировые языки. Писатель, писательница для нее — в первую очередь Надежда Мандельштам, буквальный перевод имени которой стал заглавием английского издания «Воспоминаний», Hope against Hope. С ней, семидесятитрехлетней, она приехала повидаться.
4. Это отличный текст, путевой очерк, рассказ, как ни называй, который мог бы войти в антологию самых язвительных травелогов, когда-то написанных о России. Он входит в сборник историй о самых ужасных путешествиях в кочевой жизни Геллхорн, изданный ею в 1978-м — и не зря. В очерке «Тигры господина Ма» (начало Второй мировой, японские войска в Китае, одна из ключевых сцен — поиск полевого сортира под бомбежкой) Геллхорн цитирует своего спутника, который говорит о ней: «Марта любит человечество, только вот людей не выносит». Это, конечно, Хемингуэй, и перед нами редкий случай, когда он прав. Геллхорн позволяет себе быть несправедливой с таким ребячливым блеском, что возражать или раздражаться бессмысленно; ее остроумие того же рода, что застольная беседа, в которой один из участников поддразнивает всех остальных и противоречит всему, что бы ни говорили. Рассказ о московской поездке ведется с интонацией взыскательного клиента, недовольного обедом, и это тем более смешно, что за неделю, проведенную в СССР, ей так и не удается толком поесть.
Попытки пообедать, поужинать, позавтракать, купить мороженое, заказать воды, заказать такси, неизменно встречаемые энигматическим Nyet, составляют скелет повествования, его крепкий позвоночник. Они повторяются, как пароль и отзыв, пока нарастает жара и безысходность: знаменитых березок немного и они хуже, чем в Висконсине, Москва серая и бесконечная — «Голый камень. И птицы не поют». Интонация комического недоумения быстро сгущается до сосредоточенного отчаянья: Марта считает дни до отъезда, и все, что ее удерживает,— необходимость ежедневно отвозить миссис М очередную порцию подарков, по частям, чтобы не привлечь внимания спецслужб. Таксисты не знают, куда им ехать. Пассажиры метро, сплошь в сером и буром, с ужасом косятся на Мартины ноги с ярким педикюром. Еще о ногах: «Я хотела спросить, почему у русских женщин такие кривые ноги — у восьми из десяти по моим подсчетам,— но вовремя заметила, что у самой миссис М <…> ноги были настолько кривые, что от колена до щиколотки походили на букву V. Она была самой стильной из женщин, увиденных мною, а вот тело у нее было как у всех: бедра шириной с плечи, плотный тяжелый торс крепко надвинут на короткие мускулистые ноги». Еще о Москве: в огромном холле гостиницы «Украина» работает всего один лифт, и постояльцы выстраиваются в очередь. Красное вино в ресторане подают охлажденным. Скатерти грязные. Овощи на фермерском рынке тоже.
Повторюсь, на самом деле это веселый текст, самоироничный и дерзкий, чем-то похожий на комиксы про Тинтина — конспект колониального романа о приключениях белой журналистки (towering blonde, как она себя аттестует) в опасной экзотической стране. Героиню преследует постоянный страх, она боится ареста, боится расспросов на границе о том, почему возвращается с пустым чемоданом, и покупает в ГУМе метры уродливой парчи, чтобы чем-то его набить. Туземцы учат ее, как ездить на «левых» машинах и как накрывать телефон подушкой, чтобы избежать прослушки. В один из вечеров в Новых Черемушках ей рассказывают, что только что арестовали Жореса Медведева — «в телефонной будке». Она не знает, кто это такой, но от этого только страшнее. Текст густо промазан страхом, собственным и чужим, преувеличенным для красного словца — и нутряным, животным. Хуже всего то, что Геллхорн решительно не понимает, что она здесь делает и зачем.
Это страннейшее ощущение: читаешь, словно смотришь фильм про близкого и любимого родственника, снятый человеком, глубоко к нему равнодушным и при этом наблюдательным и профессиональным. Все ракурсы не те, сюжет неузнаваем, но при этом невозможно не быть благодарной за каждый кадр, ту и эту фразу, которые сохранены дословно, за мелкие подробности, подтверждающие память автора, а значит, реальность всего того, что мы видим. Связи между предметами нарушены, половину диалогов не расслышать, но точные приметы места и времени бьют в глаза. Вот это — Елена Михайловна Аренс, подруга Н. Я., жена расстрелянного дипломата, со своим прекрасным английским, «в выцветшем хлопковом платье, какие в Штатах носят уборщицы». Вот мальчик-собиратель марок, теперь знаменитый искусствовед. Слышны обрывки речи — чтобы Геллхорн могла следить за разговором, для нее переводят кто во что горазд, говорят на смеси английского, французского и немецкого, но понятней, кажется, не становится: буквальный смысл налицо, но отсутствует общая ткань. Обсуждают Синявского, обсуждают виски («лучше, чем водка»), обсуждают загробную жизнь. Н. Я. любовно перемывает кости не названной по имени Горбаневской: «Ее посадили в дурдом на три года, и вот она вернулась. Говорит, что доктора нормально с ней обращались — дело неслыханное. Но я думаю, она и правда не в себе — вешается все время на мужиков». Со мной вели себя так, пишет Геллхорн с оттенком недоумения, словно я хожу в этот дом уже много лет.
Это недоумение, кажется, многое объясняет в сюжете обоюдной немоты, к которой сводится для меня вся эта история. Круг Мандельштам принимал ее как свою, и это было знаком высшего доверия — но ей, кажется, как раз хотелось, чтобы ее приняли как чужую, как варяжского гостя — чтобы занимались, расспрашивали и развлекали. В одном из самых «кюстиновских» фрагментов текста Геллхорн отказывает России в праве считаться европейской страной: столетия изоляции от внешнего мира, говорит она, изменили этот народ, воспитали в нем склонность угнетать и жить в угнетении. «Я чувствовала, как мои мозги, кожа, кости, душа, становились серыми — цвета бетона, цвета Москвы». Испанцы не выдержали бы и часа такой жизни; восточные немцы бунтуют, чехи бунтуют, что же не так с русскими? Вот в разбомбленной полусожженной Варшаве она немедленно обросла знакомыми и друзьями: поляки тоже были европейцами, они шутили и смеялись, они приглашали ее в гости и водили по барам. В России все иначе. Единственный человек, с которым ей удается поговорить о себе,— малоприятный случайный знакомый, сын партийного функционера. Он, впрочем, тоже хочет говорить не о ней, а о Хемингуэе: почему он не приезжал в Советский Союз, где его так любили? Она дает ему великолепный отлуп. У вас был свой Хемингуэй, говорит она, его звали Бабель. Вы его убили.
Это вопрос, по которому у Геллхорн нет разногласий с кругом Н. Я. — ни содержательных, ни стилистических. Там, где дело касается незримой иерархии пережитого, она предельно уважительна и осторожна, хорошо понимая, что ее опыт несравним и несовместим с тем, что видели те, кто делит с ней хлеб и пережаренные баклажаны. Другое дело — зона идей и мнений, и здесь она с удовольствием позволяет себе раздражаться и ставить каждое лыко в строку. Казалось бы, Геллхорн, всегда любившая перечить, могла бы оценить лихость, с которой миссис М писала ей, что в англоязычной литературе за сто лет не произошло ничего важного, кроме Джойса и Фолкнера, или сообщала, что у Солженицына ужасный стиль, да и вообще он рехнулся. Но нет, что-то пошло не так. Героическая женщина, жертва диктатуры, автор великой книги вела себя как старая девчонка в безразмерном застиранном халате, курила одну за другой, заходилась хриплым кашлем, хохотала над непонятными вещами (очень смешная история про Хрущева, сейчас тебе переведут), ругала всех писателей, кроме своего Мандельштама — и, оказывается, у нее уже был целый шкаф голландских таблеток, которые Марта с таким трудом добывала через своего врача. При первой встрече, держа в руках дареный Arpege, она сказала тихим молодым голосом, что у нее никогда в жизни не было духов, и Марта была довольна, пока не увидела в соседней комнате здоровенный флакон Chanel №5. Поговорить по душам не удавалось, они ни разу не оставались наедине.
Хуже всего получилось, когда речь в компании зашла о войне во Вьетнаме. Споры вроде того, что описывает Геллхорн, случались в семидесятых-восьмидесятых часто. Это бродячий мемуарный сюжет, фиксирующий схожее зияние, зоны внезапного неуюта и сквозняка: советские инакомыслящие и их иностранные друзья, только что пребывавшие в состоянии совершенной гармонии и полного единства по всем вопросам, вдруг обнаруживали себя по разные стороны нерешаемой проблемы — неужели мой собеседник, такой прекрасный и все понимающий, действительно может думать то, что он думает? Понимание внезапно оказывалось обманкой; вокруг участков совершенной прозрачности и проговоренности обнаруживались поля смещений и искажений — то, что подразумевалось по умолчанию, вдруг надо было объяснять и отстаивать, и что-то всегда мешало доказать свою правоту, слишком разные вещи помнились и держались в уме по ту и эту сторону. Так спорили у Н. Я. в июле 72-го, и это редкий случай, когда я сочувствую Марте.
Ей и так приходилось трудно: все, как всегда, говорили одновременно и без видимой связи (Геллхорн с энтузиазмом сообщает, что выяснила важную вещь — Чехов ничего не изобрел, русские только так и разговаривают!), на этот раз о политике, в которой они ничего не могли понимать — да и откуда им было брать информацию о внешнем мире, не из «Правды» же? И тем не менее они хором защищали Никсона, и Марта взорвалась, как вулкан. Она сказала все: про напалм, про бомбы, про то, что эта война — величайший позор в американской истории и прежде всего — про то, что давно подозревала: ее собеседники ничем не лучше собственного правительства, они искренне не могут вообразить ничьих страданий, кроме своих.
Спорить никто не стал, кроме Н. Я. «Если Северный Вьетнам победит, они расстреляют три миллиона человек».— «Почему? На каком основании вы это утверждаете?» — «Они расстреляли их здесь».
5. Когда я думаю о том, как Надежда Яковлевна Мандельштам держала в руках банку заграничных духов Arpege и счастливым голосом говорила, что у нее еще никогда в жизни не было духов, я вспоминаю еще одну историю, рассказанную американкой — студенткой, оказавшейся у нее почти случайно и целый год бегавшей из своего общежития в квартирку на Новых Черемушках пить чай и разговаривать, разговаривать. Однажды эта девочка, ее звали Пэгги, захотела сделать ей подарок, который та, раздававшая все, не сможет передарить. Она приготовила настоящий американский обед: достала где-то рис с длинными зернами и правильное мясо для гамбургеров, прилетевшее специальным самолетом из Финляндии. Н. Я. закрыла глаза, откусила первый кусок и долго, медленно жевала. «В конце концов произнесла: „Только до революции я ела такое мясо". Мы обе сидели молча и ели свой „дореволюционный обед"».
Я думаю, что Н. Я. и здесь могла сказать неправду — неполную правду человека, у которого не так много возможностей сделать другому ответный подарок. Эта неправда и была подарком: для тех, кто понимает.
Марта Геллхорн улетела домой, в Лондон, где кондукторы говорят пожилым пассажиркам «утеночек» или «мой цветочек». Высокая блондинка в джинсах и бусах, она была младше своей несостоявшейся подруги всего на девять лет. Как подумаешь, они были солдатами (солдатками) одной великой армии, безмерно похожими друг на друга со своими прихотями, незыблемыми убеждениями и чувством собственной правоты. Через несколько лет Марта записала историю ужасного путешествия, портрет великой женщины, доживающей свой век в захламленной маленькой квартире, окруженной людьми, которые раздавлены общей судьбой и не интересуются ничем, кроме себя самих. Н. Я. об этом никогда не узнала — но была довольна тем, что к ней приезжала в гости жена Хемингуэя.
Под чужими глазами знакомые вещи тоже чужают, меняют пропорции, деревенеют, становятся неузнаваемыми. Смотришь на них, словно в первый раз, испытывая смущение и оторопь. Потом приглядываешься и понимаешь: все, что нужно, осталось на месте. То, что не нужно, тоже в поле зрения, но почему-то совсем не мешает.
«Я с первого дня поняла, что в миссис М нравится мне больше всего. Ее глаза, бледно-голубые, печальные, усталые и все же сохранявшие какое-то невинное выражение. Эта трогательная невинность — или это была беззащитность — то появлялась, то снова исчезала; но я уже знала, что она есть. И еще ее смех. Она получала удовольствие. Несмотря на прошлое, и на настоящее, и на вечно тревожное будущее, она была готова радоваться жизни. Ей нравилось развлекаться, ей нравилось сидеть среди друзей в этой уродливой жаркой дыре. Из нее не выдавили смех. Это был ее величайший триумф, ее победа».