«Мир очень неприятен, в нем трудно не впасть в отчаяние, а он как-то научился»

Как Владимир Набоков примирил себя с жизнью в чужих странах

22 апреля исполняется 125 лет со дня рождения Владимира Набокова. На этот месяц приходится и еще одна годовщина: в апреле 1919-го семья Набокова навсегда покинула Россию. Набоков начал писать прозу и добился литературного признания уже в Европе — вплоть до отъезда в США в 1940-м он писал на русском языке и публиковался под псевдонимом В. Сирин. Одни из лучших работ о жизни и текстах Набокова «русскоязычного» периода — книги литературоведа Александра Долинина «Истинная жизнь писателя Сирина» (2004) и «Комментарий к роману Владимира Набокова "Дар"» (2018). На московской презентации «Комментария» в ноябре 2018 года литературовед Роман Тименчик сказал: «Беда и достоинство всякого комментария — в том, что он рассчитан не на века, а на сегодняшний уровень понимания и непонимания, на толкование сегодняшнего читателя». За прошедшее с тех пор время уровень понимания изменился: опыт жизни в чужой языковой среде, необходимость заново выстроить отношения с русской культурой для многих читателей романа и комментария к нему стали непосредственным переживанием. Накануне 125-летия Набокова Юрий Сапрыкин поговорил с Александром Долининым о том, как Набоков переживал отрыв от России, как выстраивал отношения с Европой, почему в итоге отказался от русского языка — и все равно остался частью русской литературы.

1965

Фото: Horst Tappe / Hulton Archive / Getty Images

«Набоковский миф», который он сам создает начиная с 1950-х годов в Америке, его самоописание в автобиографии «Speak, Memory» / «Другие берега» рисует картину первых лет набоковской эмиграции как времени этакого гордого аристократического одиночества. В Берлине 1920-х он как бы существует отдельно от соотечественников, в непрерывном диалоге с русской литературной традицией, но в отрыве от современной ему литературы, как эмигрантской, так и советской. Даже сам момент отъезда, пересечения границы он будто не замечает, будучи поглощен шахматной партией с отцом. Из ваших работ, в особенности из «Комментария к роману "Дар"», мы знаем, что отъезд не был для него таким безболезненным, а одиночество в Берлине — таким абсолютным, он довольно основательно был включен в местный литературный быт. Как выстраивались эти связи? Чем вообще был для Набокова Берлин того времени?

Какое-то время, условно говоря с 1920 по 1923 год, Берлин был настоящим центром русской эмиграции. В Германии была жуткая инфляция, нищета, сами немцы жили бедно, но иностранцы, как ни странно, в это время находились в привилегированном положении. Почти у всех, во всяком случае у деятелей культуры, писателей, музыкантов, были какие-то источники иностранной валюты. По воспоминаниям, в Берлине того времени за $5 можно было прекрасно прожить месяц, а то и два, потому что курс был неимоверный. Что-то похожее было у нас в 1990-е. В период этой гигантской инфляции, до конца экономического кризиса, иностранцу в Берлине жить было легко и выгодно.

Там были и высланные на «философском пароходе» Бердяев, Франк, Степун, Осоргин, и Ходасевич с Берберовой, и в то же время Эренбург, и Алексей Толстой, который потом уехал обратно в СССР именно из Берлина. Выходила масса газет, было много журналов, свои издательства, некоторые из них сотрудничали с советскими издательствами, было два писательских клуба, один назывался «Клуб писателей», другой «Дом искусств», там постоянно кто-то выступал — Пастернак, Цветаева, Есенин приезжал, устраивал пьяные скандалы. В общем, была какая-то циркуляция. Люди приезжали, возвращались, снова приезжали, возникали кружки, налаживались связи. Немножко похоже на наше время.

В Европу переехал уже вполне сложившийся литературный круг. А Набоков в Петербурге не пытался или не успел в него войти.

Набоков, конечно, был еще дилетант. До эмиграции он не попал ни в какую литературную обойму — и вхождение в литературную среду начал уже в Берлине. У него появились друзья-литераторы, скажем, Глеб Струве, он присутствовал на литературных чтениях, печатался в берлинских журналах. Газета «Руль», которую основал его отец вместе с другим кадетом, Иосифом Гессеном, предоставляла страницы для его, как он писал позже, «незрелых стихов». После 1923 года ситуация изменилась, многие стали уезжать из Берлина в Прагу, в Варшаву, в Ригу, Таллин или Белград, большинство в Париж. Но это дало Набокову возможность выдвинуться на первый план. Он в это время начал переводить, писать прозу сам, появилась «Машенька». Я думаю, это одна из причин, почему он так долго оставался в Берлине, 15 лет, хотя мог бы уехать. Он очень быстро стал звездой литературного Берлина, был первым среди писателей. А в Париже ему бы пришлось конкурировать со всем звездным составом.

Тем более парижская фракция, те же Адамович и Георгий Иванов, очевидно его недолюбливали.

Да, особенно бывшие петербуржцы, акмеисты. Мережковский и Гиппиус его тоже не жаловали. Гиппиус, еще когда он был молод, сказала его отцу, что он никогда не станет крупным писателем. А в Берлине он был король, и другие молодые поэты относились к нему как к мэтру. Сейчас опубликованы письма Набокова к жене, там есть небольшая группа писем, посланных из Берлина. Они мало расставались, только когда Набоков ездил в Париж или в Лондон, а так, чтобы Вера уехала из Берлина, это случилось только один раз: она повезла мать в санаторий. Набоков ей писал каждый день. И мы видим, как он хвастается своими успехами. Он пошел куда-то в гости, его попросили почитать, «весь вечер превратился в мой триумф». Все это доставляло ему большое удовольствие, поэтому он там и задержался.

Границы были еще проницаемы, и, наверное, четкое разделение на литературу советскую и то, что мы называем «литературой зарубежья», тоже появилось не сразу. Известно отношение Набокова к подцензурной советской словесности — она задавлена, глубоко провинциальна, «растит подсолнухи на задворках духа». За вычетом поздних комплиментов Окуджаве он эту позицию всегда последовательно декларировал. Но в начале 1920-х еще нет железного занавеса и признанные в будущем советские авторы существуют с ним в одном культурном поле, а иногда просто живут в одном городе. Есть ли между ними и Набоковым какие-то связи?

Я думаю, в 1920-е годы он внимательно следил за тем, что пишут советские авторы, особенно его поколение, литературная молодежь. Помните, в третьей главе «Дара» Годунов-Чердынцев идет в книжный магазин недалеко от универмага KaDeWe и там рассматривает советские книги и журналы. Все это, видимо, его очень интересовало. Что-то ему было близко, например, ему нравились Ильф и Петров.

Я не помню, писал я об этом или нет, но смена стиля, произошедшая в романе «Король, дама, валет» по сравнению с «Машенькой», по-моему, связана с тем, что Набоков прочитал «Зависть» Олеши. И научился, во-первых, видеть этот город с мокрым асфальтом, где все мерцает и отражается. И во-вторых, строить метафоры — видимо, его поразило это искусство Олеши, и он вступил с ним в диалог. Он был спортивный писатель, любил драться, соревноваться, ему всегда хотелось быть первым. И он, конечно, хотел «переолешить» Олешу своими динамическими метафорами и неожиданными сравнениями. Потом в более позднем рассказе «Облако, озеро, башня» герой замечает, как на платформе железнодорожной станции лежит вишневая косточка. Это тоже деталь из Олеши, «Вишневая косточка» — так назывался его знаменитый рассказ о силе поэтического воображения.

В «Приглашении на казнь» Цинциннат читает в тюрьме роман «Quercus», «Дуб», «вершину современного мышления». И в черновике было указано, что это коллективный роман, была даже дана фамилия одного из авторов — русский писатель Летчиков. Потом он убрал это, сделал автора англичанином, который живет на далеком острове, возникли уже ассоциации с Джойсом. Но в первом варианте была именно отсылка к советской литературе, где как раз продвигалась идея коллективного творчества, вышла постыдная книжка про Беломорканал, где все писатели дружно воспевали подвиги ОГПУ в перековке «человеческого материала». Собственно, Цинцинната тоже пытаются перековать. А Летчиков — это, конечно, отклик на спасение челюскинцев и на тот прием, который устроили в Москве героям-летчикам, собственно, ради них и учредили титул «Герой Советского Союза». Так что он все время находился в напряженном диалоге с советской литературой.

И наоборот: писатель Скиталец, которого Горький притащил из Шанхая, упоминает Набокова-Сирина в своей речи на Первом съезде советских писателей. Бабель до середины 1930-х годов ездил за границу к своей первой жене, ему разрешалось, и, вернувшись, он читал лекции о своих заграничных впечатлениях, в том числе очень благожелательно говорил о молодом писателе Сирине. Потом, конечно, все закрылось.

Я перечитывал недавно вашу статью «Клио смеется последней», в ней сейчас узнается каждая деталь. Русские европейцы приезжают в Европу и обнаруживают: все, что казалось им близким и родным, что было почти домом, вдруг как будто отодвинулось за невидимую стену. Европа не принимает их как своих, не интересуется их тяжелым опытом. И это вызывает жуткую обиду. Которая в свою очередь трансформируется в рассуждения о кризисе Европы, об упадке европейской культуры. Это, напомню, происходит в 1920-е. Набоков сознательно отказывается идти по этому пути, наверное, этому способствует и его эстетическое чувство, и его успех в Берлине. Но даже если эта обида осталась невыраженной, была ли она ему знакома? Разочарование, что он оказался не в той уютной домашней Европе, которую помнил по книгам и детским впечатлениям, а в каком-то враждебном, не принимающем его мире.

Набоков, конечно, старался в эту колею не попадать. Ему присущ эстетический стоицизм. Он жил в неприятном для него городе и не скрывал, что Берлин ему чужд. Когда он ухаживал за Верой и собирался на ней жениться, он говорил: уедем только из этого ужасного «города несчастий и неудач». Кроме того, этот город связан с гибелью отца: Владимир Дмитриевич был убит именно здесь. Тем не менее Набоков нашел способ смотреть на Берлин и немцев более или менее отчужденно, но при этом объективно. Не искать признаков гибели, упадка, торжества пошлости и бюргерства — даже там, где они были. Когда вышел роман «Король, дама валет», где действуют одни немцы (там появляется русская супружеская пара, но это Набоков вводит себя и Веру в свой придуманный мир), он сразу был переведен на немецкий язык. И о нем написал авторитетный в то время критик Артур Лютер, он до 1914 года жил в России и был двуязычным, как и Набоков. Лютер писал, что роман поразил его, во-первых, знанием немецкой жизни, во-вторых, тем, что автор пишет о немцах и Германии безо всякого предубеждения, и в-третьих, что он тем не менее сохраняет взгляд со стороны, который позволяет немцам лучше себя понять. Лютер хорошо уловил, как Набоков пытался выстроить свою позицию по отношению к Германии. И в этом противном Берлине все равно можно увидеть нечто эстетически прекрасное, любопытное, новое.

Меня поразило, что Набоков пишет в одном из писем Вере — вчера ходил гулять и на Ноллендорфплац вместе с толпой смотрел на световую газету. Первая световая газета, где шел подсчет голосов: в этот день в Германии проводился референдум. И Набоков пишет: бегущие буквы — как это красиво. Я не думаю, что его интересовали результаты референдума по вопросам отчуждения церковных земель. Но он уловил красоту нового индустриального урбанизма.

Один из сквозных мотивов, которые повторяются в «Даре»,— это неожиданные приобретения, которыми судьба возмещает Федору Годунову-Чердынцеву понесенные им потери: обронил где-то ключи, зато сочинил стихотворение. Можно ли предположить, что Набоков видел в своем литературном даре некоторую компенсацию, которая была ему дана взамен потерянной родины?

Самое сильное место в «Даре» — эпизод в пятой главе, когда Федор выходит на улицу солнечным утром, идет в одиночестве по направлению к парку и наблюдает за городом и людьми. Смотрит по сторонам. Ничего особенно интересного не происходит. И он тем не менее воспринимает этот миг как подарок. Эта сцена объясняет, что такое дар: дар есть мир, увиденный глазами художника, который расположен искать в нем красоту, нечто даже чудесное. «Куда мне девать все эти подарки, которыми летнее утро награждает меня — и только меня? Отложить для будущих книг? Употребить немедленно для составления практического руководства "Как быть Счастливым"?.. И хочется благодарить, а благодарить некого». Он, видимо, умел, как Федор, или хотел уметь — тут грань, которую мы не можем различить,— быть счастливым, несмотря ни на что. Мы видим, как Набоков изображает всяких мерзких людей, пошляков, все более страшных. Мир очень неприятен, в нем трудно не впасть в отчаяние, а Набоков как-то научился.

В эссе памяти Ходасевича он писал, что художник не должен выливать свое отчаяние, свои муки и страдания, выливать на беззащитных читателей. «Cхима или Сена компетентнее». То есть либо иди тогда в монастырь, либо бросайся в Сену. И он сам избегал этого всеми силами. Все равно есть за что благодарить. Жизнь — это дар, талант — это дар. Это дар, который он получил и смог сохранить до конца.

Наверное, эта стоически-радостная позиция окрашивает и его ностальгию. В своем отношении к утраченной родине он всегда очень сдержан. Он избегает тоски и надрыва, но пытается восстановить в мельчайших деталях утраченную Россию — и упивается своей восприимчивостью, которая позволяет сделать это.

У В.Г. Зебальда есть маленькое эссе о Набокове, где он именно об этом пишет. По Зебальду, Набоков надеялся, что при надлежащей концентрации можно снова увидеть «ландшафты времени», уже ушедшие за горизонт, синоптическим (то есть всеохватывающим, всевидящим) взглядом. «Кроме того, он знал лучше, чем большинство других писателей, что желание приостановить время осуществимо только через наиточнейшее воскрешение в памяти вещей, давно преданных забвению».

Кажется, единственный раз, когда он сбивается на крик — это стихотворение «К России». «Отвяжись, я тебя умоляю! <...> Дорогими слепыми глазами / не смотри на меня, пожалей, / не ищи в этой угольной яме, / не нащупывай жизни моей!» Стихотворение написано в 1939 году. Почему именно в этот момент он так дает волю чувствам?

В этом есть что-то личное, о чем мы можем только догадываться, но 1939-й — это еще и год, когда заключен советско-германский пакт о ненападении. Когда Набоков говорил, что он совершенно вне политики, это, конечно, тоже некоторый обман, дымовая завеса. Какие-то важные вещи он очень глубоко переживал.

Еще один разрыв — это отказ от языка. «Моя личная трагедия состоит в том, что мне пришлось оставить свой родной язык, родное наречие, мой богатый, бесконечно богатый и послушный русский язык». В стихию английского языка Набоков бросается даже с азартом, вы говорили про соревновательность, и, кажется, здесь его захватывает это чувство — «вот как я еще могу». Но очевидно, что ампутация не была безболезненной. Хотя он жесточайше придерживается этого принципа — за несколько десятилетий в Америке он ничего не пишет на русском, только два автоперевода собственных книг и несколько стихотворений — но очевидно, он ощущает это самоограничение как трагедию. Как он сам понимал эту потерю, было ли что-то приобретено взамен?

Для него это действительно был болезненный переход, он об этом писал, особенно точно и четко — в послесловии к «Лолите». Насколько я знаю по рукописям, стиль, выработанный в русской прозе, был для него абсолютно естественным и органичным. Он еще прозу не начинал писать, только эссе и письма, он еще не умел строить сюжет, подражал разным писателям, но уже чувствуется стиль. Строй фразы, музыкальность прозы — он пишет прозу как поэт. Это для него было органично, а по-английски он всегда думал и писал с некоторым акцентом. Это тоже нравилось читателям и ценителям прозы, в этом было нечто необычное.

Знаете, где-то я читал хорошую статью о том, что в эстрадной песне слушателя всегда привлекает иностранный акцент. Как у Эдиты Пьехи. Набокову это нравилось, он с этим играл, но это, конечно, не было так органично для него, как русский язык. Который он, в общем, потерял: тот же перевод «Лолиты» очень неровный, там есть просто потрясающие места, а есть какие-то нелепые буквализмы. Видно, что Набоков старается. Но все-таки чем ближе к Сирину, тем лучше.

Как вам кажется, что для него значил перевод и комментарий к «Онегину»? Огромная работа, рассчитанная как будто на несуществующего идеального читателя. Какую он видел в этом миссию?

У меня была когда-то по этому поводу идея, что в контексте 1950-х годов, когда главным и единственным русским писателем в Америке оказался Достоевский, Набоков хотел поднять авторитет и статус Пушкина. Переиграть иерархию. И комментарий для этого был чрезвычайно удобен, потому что в англоязычном мире с такой степенью подробности комментируют только классику, скажем, Шекспира, то есть гениев, писателей с непререкаемой репутацией, которые уже вошли в канон. Он вводит Пушкина в этот ряд мировых величин. Он хотел бы, чтобы благодаря его дословному переводу и комментарию Пушкин тоже стал восприниматься не как второстепенный русский Байрон, а как нечто значительно более крупное. Это одно. Второе — это проблема переводимости и непереводимости, которая его тогда занимала. Он попробовал «Евгения Онегина» сначала перевести онегинской строфой, как и все. Но остался недоволен — как он считал, получилось плохо. И тогда он отошел от этой традиции и начал переводить такой искусственной прозой, сохраняя грамматический строй русских фраз для иностранцев, для которых за этим переводом вообще ничего не стоит. Это что-то неудобоваримое, потому что строй английской и русской фразы отличается очень сильно. Тем не менее его можно использовать как подстрочник для студентов, изучающих русский язык, это очень хорошо.

Что касается Достоевского: в своих «Лекциях по русской литературе» Набоков объявляет ему настоящую войну, не жалеет сильных выражений. Наверное, это было мотивировано полемикой с тогдашней литературной модой в Америке, со вкусами его круга. И тем не менее, когда читаешь эти злые слова, кажется, что такое чувство возможно только по отношению — ну если не к родителю, то к человеку, глубоко близкому. Повлиявшему на тебя во многих отношениях. Как будто он хочет замести под ковер когда-то пережитую близость. Не видите ли вы таких связей между ними?

Конечно, он очень внимательно читал и перечитывал Достоевского — и в русские годы высоко его ценил. У него есть доклад о «Братьях Карамазовых», почему-то не опубликованный до сих пор. Там чувствуются эстетическое удовольствие от чтения Достоевского и досада на то, что Достоевский не всегда выдерживал эту эстетическую норму, а впадал в религиозную проповедь, в учительство, философствование. Все то, что Набоков не принимал. Он говорит в этом докладе о «Карамазовых»: все, что касается Дмитрия, замечательно. А как только появляется Алеша, этот дурачок с Христом за пазухой, все сразу становится искусственным и неправдоподобным. Он говорит, что зоркость Достоевского в некоторых сценах совершенно удивительна. Особенно он ценил сцену, когда Дмитрий приходит в сад к отцу. Отец в окне высматривает Грушеньку, которая должна к нему прийти, а Дмитрий из сада на это смотрит — и там появляются красные ягоды, как бы уже подготавливающие убийство. Или сцена Ивана с чертом. Все это ему очень нравилось. Потом, уже в американском контексте, он решил изменить свою позицию. Но в тридцатые годы многие были значительно более критичны по отношению к Достоевскому, чем Набоков,— например, Бунин, который всю жизнь говорил, что если ему удастся низвергнуть Достоевского с пьедестала, он будет считать себя победителем. И в том контексте Набоков вовсе не самый ярый противник Достоевского, совсем нет.

Мы говорили о сдержанности его ностальгии. Но есть еще один эпизод, который немного выбивается из этого строя чувств. Это финал «Подвига». Герой, вопреки всем соображениям самосохранения, переходит советскую границу, где-то в лесу, по тайным тропам, по мокрой земле — это сильный образ. И это, конечно, выражение иррациональной непреодолимой тоски по родине, никак иначе это объяснить не получается. Удалось ли ему в какой-то момент это преодолеть, или это в нем жило до самого конца?

Меня поразило, что в письме к Уилсону он сказал о «Подвиге»: это моя юношеская блевотина. Видимо, именно потому, что чувствовал там сильную долю ностальгии. И сильную долю своего — не отчужденного, не отстраненного, а именно своего внутреннего. То, что он не хотел бы показывать. Тут еще одна важная вещь. Мартын не писатель, это для Набокова было важно. Сделав его не писателем, не художником, а простым читателем, фантазером, человеком без какого-то определенного занятия, дара или таланта, он тем самым отстранил его от себя и решил, что дело сделано. Он не я, про него можно писать все, что угодно. А потом он понял, что, может быть, переборщил с русскостью, с ностальгией, с желанием вернуться, перейти границу. Все же видны большие соответствия. Когда мы работаем над собой, дрессируем себя, это не всегда дает идеальный результат. Что-то пробивается — из того, что мы хотим искоренить.


Подписывайтесь на канал Weekend в Telegram

Вся лента