Хорошее начало нового года — продолжение лучшего, что было в старом. Первую часть рассказа Сергея Каледина, который мы публикуем сегодня, читайте в N 51 за 2012 год
...Единовластный правитель "Советского писателя" Николай Васильевич Лесючевский — сталинский сокол, Малюта Скуратов, всех женщин, включая уборщиц, принимал на работу самолично. Некрасивых не брал. При нем жизнь в коридорах замирала — женщины боялись выйти даже в туалет. По слухам, он поколачивал свою пожилую секретаршу.
Среди его конкретных жертв числились Борис Корнилов, Ольга Берггольц, Николай Заболоцкий — доносы Лесючевского на них всплыли в оттепель. Тогда же его попытались снять. В издательстве прошло собрание-судилище, все было на мази, но Лесючевский за ночь перевернул ситуацию. Наутро закоперщики были уволены с волчьим билетом.
Жил он один в Резервном переулке в огромной неуклюжей квартире. Жил скромно, казны не скопил, дензнаки его не занимали, он владел большим — главным издательством страны. Были у него и дети, они не светились, возникли только на похоронах, понурые, зашуганные.
Лесючевский с закрытыми глазами знал портфели всех редакций, графики прохождения рукописей, биографии сотрудников — все до мелочей. Альфой же и омегой издательского дела считал РЕДАКТОРА. Все прочие службы — бухгалтерию, плановый отдел, производственный — ставил ниже. Редактор имел сногсшибательные преференции. Во-первых, два присутственных полудня в неделю. Во-вторых, редактор мог встречаться с автором даже в ресторане ЦДЛ в рабочее время. И наконец, приоритетность редакторства была намертво вкручена Лесючевским в сознание трудового коллектива: грызни по этому поводу среди сотрудников не было.
Но горе редактору, если он сбивался с лыжни! Нерадивость в редакционном процессе каралась по неизменному ритуалу. Хозяин ласково пытал жертву под наркозом возможного милосердия, пытуемый размякал, затем на несчастного обрушивался ор, от которого стыла кровь и дрожали стены, и в итоге изгон — в хлябь, в пургу — на вымирание...
План издательства был забит секретарской литературой. Бешеные тиражи начальников прямиком из типографии, минуя магазины, шли под нож, на переплавку, чтобы в следующем году принести создателям свежий барыш. Когда случалась опечатка или просто запарка, редакторов скопом гнали в типографию вклеивать вставки на последнюю страницу или одевать книги в супера. В типографии Нюра с Лелей услышали гул производства: лязг металла, мерные удары печатных машин... Про это они только читали — у Андрея Платонова.
Но даже Лесючевскому приходилось наступать на горло собственной песне. В тематических планах издательства всегда присутствовал — как еврейская процентная норма в гимназиях — ограниченный контингент сомнительных авторов: Аксенов, Тендряков, Трифонов... Когда пришла пора издавать Пастернака, Ахматову, Мандельштама, Лесючевский во всеуслышание заявил на собрании: "Издаем врагов".
...Как-то в редакцию спиной вдвинулся человек, продолжая говорить в коридор. Леля глазам не поверила: Шукшин! Он был как в кино, сосредоточенный, "деревенский" — феноменальный. До этого он присутствовал в редакции лишь в виде затертой исписанной карточки в редакционном портфеле. Роман "Я пришел дать вам волю" так и не вышел при его жизни.
— Здгавствуйте,— пробормотала Леля, растерявшись.
Вскоре позвонили — с нахрапом: "У вас должен быть Шукшин, позовите".
Леля постучала в кабинет начальства: "Вас к телефону", без обращения, потому что в отчестве Шукшина торчала кость — корявая "эр".
Шукшин взял трубку, выслушал, морщась:
— Не тяни резину. Ты главное ехай. Ехай по-быстрому,— и улыбнулся Леле знаменитыми скулами.— Спасибо.
А служебный роман с начальником разгорался. Леле нравилось в нем все: его поколение, биография, худые прямые плечи, как он балует свою трубку — чистит, ковыряет, топчет крохотным пестиком. Его любили даже самые свирепые, одинокие тетки. И байки его были удивительными: в школе его погладил по голове Берия, а Булата не погладил. Окуджава был его одноклассник, товарищ. У Феди были все его записи — домашние, застольные: "Женщины — соседки, бросьте стирку и шитье. Живите, словно заново, все начинайте снова..." Дворянской крови, армянин из Тбилиси, он был не очень известным писателем, но писал хорошо — неброско, точно, коротко. Леле очень понравился его последний рассказ — "Английский инструментальный молоток". Она влюбилась.
А его умиляли в Леле картавость, нерусскость, сдержанность, рост, неучастие в издательских интригах. Он любовался издалека, как, отрешаясь от редакционной суеты, она, уткнувшись в словари (писала диплом), пальцами обеих рук машинально скручивает в тугие трубочки ненужные бумажки — фантики от конфет, использованные проездные билеты... Все это он отслеживал сквозь дымчатую поволоку очков, которые носил и для зрения и для сокрытия периодического похмелья, о котором Леля пока не знала. Как-то они сидели на бульваре, почему-то Федя курил не трубку — сигарету. Он сказал, что у нее молодые волосы, что у них мог бы быть замечательный сын... Огонек упал на ее стеганое новое пальто, которое купила Ида,— прожег дырку. Леля прикрыла дырку рукой, ей почему-то стало жалко Иду. Но дело, конечно, было не в пальто — дыра образовалась в ее жизни.
И вдруг возник Лесючевский! В день рождения Лели он, шурша бровями, влетел в редакцию с плиткой шоколада "Гвардейский". И заорал на заведующую с косыми глазами:
— Почему она на работе?! У нее сегодня девичник. Домой.
Скоро Лелю повысили из секретарей в младшие редакторы. На горизонте мигнуло полноценное редакторство. Мигнуло и погасло: Лесючевский младших редакторов не поднимал. Это был его принцип. Младшие старились на своем месте и выходили на пенсию тем же чином.
Однако Федя обнадежил ее и дал тайком, незаконно, на пробу написать редакционное заключение на графоманскую рукопись, потом еще и еще...
Он сидел в одном кабинете с заведующей, писал вежливые отказы склочным авторам — самое сложное в редакторском деле. И вдруг резко на полуслове, полубукве клал ручку, брал трубку и выходил отдышаться. Но покурить ему толком не удавалось. В коридор высовывалась косоглазое лицо заведующей: "Федя! Письма!"
Леля думала только о нем, все отошло на второй план. Когда начинался запой, он предупреждал ее: "Если умру при тебе, немедленно уходи".
Сестры поменялись ролями. Леля жила, а Нюра тоскливо ждала перемен.
Умер отец, и следом за ним бабушка. Сестры отправили Иду в Дом творчества под Москвой, откуда вскоре пришло письмо с привычным акцентом.
"Дорогие мои дети! Решила написать, хотя ничего особого пока нет. Любуюсь кошками. Они очень каприсные. За столом сижу с писателями — узбеками, такие маленькие, только чай очень сильно мешают, как глухие. Если они не скоро уедут, я им об этом скажу. Вы очень понравились узбекам и женщинам. Узбекам я не доверяю, им нравятся все русские девушки, а женщины сказали, что вы очень интересные, воспитанные, женственные, хотя вы и не любите этого слова. Я тоже думаю так. Но было бы лучше, если бы вы не морщились, были более подвижными и не курили папиросы..." "Сигареты" в Идином лексиконе так и не прижились.
После смерти отца семейный бюджет стал пускать пузыри. Оказалось, все тянул он. Сестры, занятые учебой, работой, романами, не очень об этом задумывались. В последние годы они с отцом вообще мало общались. Причина: обида за мать, от которой отец уходил на год к другой женщине. И его биографией особо не интересовались, знали, что отец отца, их дед, расстрелян. Остался снимок: их прадед, банкир Бернард Лауэр, буржуй с сигарой, рядом стильная красотка — прабабка и будущий дед, франтоватый школяр, залетевший из Сорбонны домой на вакации,— возле своего модерного дома на аллее Руж в Варшаве. Второй сын и дочь, будущая мать Янека, на фото не попали. Бернард, убоясь увлечения детей марксизмом, разбросал их по разным университетам: Сорбонна, Цюрих, Берлин... Но зараза оказалась сильнее его предусмотрительности. Выучившись, дети вернулись в Польшу; за свои пристрастия загремели в тюрьму, откуда в начале двадцатых по обмену заключенными оказались в новой России, где им и пришел конец в тридцать седьмом.
...На тридцатилетие Победы в издательстве намечалась пьянка. Федя позвал Окуджаву. Сотрудники привели детей и даже внуков — на память. Леля с Нюрой помогали готовить столы. С нетерпением — когда же конец говорильне? — всунулись в актовый зал и обмерли: в президиуме сидели обвешанные наградами носатые ветераны — одни евреи!.. Местные и пришлые — сотрудники еврейского журнала "Советише Геймланд", приписанного к "Совпису" к скрытой ненависти патриотического крыла издательства.
Русские ветераны в президиуме — Зеленин и Капустин — неприметно сидели по бокам. Распухший Зеленин еще не отошел от вчерашнего нападения Мариэтты Шагинян. Крохотная орденоносная старуха битый час не шла на редакторские уговоры. Зеленин орал ей требования в тугое ухо, оборудованное слуховым аппаратом, но безрезультатно. "Не надо повышать на меня голос,— ровно говорила Мариэтта Сергеевна,— я вас прекрасно слышу". И подвела черту: "А вот теперь я прекращаю разговор, я выключаю аппарат". Зеленин с багровым лицом, колотя воздух руками, пытался вдогонку дообъясниться, но Мариэтта Сергеевна была уже вне досягаемости. А Капустин, тот самый "местком"-заика, который при поступлении Нюры с Лелей сказал: "Мест нет", с нетерпением поглядывал на часы: его ждал друг Лео Кошут, директор берлинского издательства-побратима "Фольк унд Вельт", тоже ветеран, но с другой стороны. Под Лугой Кошут с Капустиным стреляли друг в друга.
В конце собрания Лесючевский с трибуны поздравил сестер с получением диплома.
А на следующий день вызвал Лелю.
— Что у вас с жилищным вопросом?
— У нас...
— Трехкомнатная квартира,— перебил ее директор.— Малогабаритная. Первый этаж. Низко. Вас трое: мать, сестра. Тесно. Вам нужна жилплощадь. Идите работать,— но остановил ее на пороге.— И запомните: с любым вопросом можете обращаться ко мне лично, напрямую, без секретаря. Даже если у меня в кабинете Верченко или Сартаков.
На неверных ногах Леля вышла из кабинета. Радости не было, был страх, липкий, неосознанный...
И Лесючевский дал ей необязательную комнату! В истории "Совписа" такого еще не было. По издательству пополз нехороший слух. Ночью Леле позвонила начальница: "В такси и быстро ко мне".
— Сядь. Села?.. Лесюк, кажется, хочет на тебе жениться.
Лелю охватил ужас. Осознанный.
А вскорости Лесючевскому донесли про ее служебный роман.
Он вызвал ее, был мил, интересовался жизнью на новом месте. У Лели заныл живот...
— ...Вы должны нам помочь,— проникновенно сказал Лесючевский.— У нас отстает редакция прозы народов. Нужно ее подтянуть. Вы переводитесь туда. Расширите свой диапазон. Вам будет полезно.
Это был конец!.. Ее ссылали на скотный двор, на галеры — в самую безнадежную редакцию. Леля держала глаза, чтобы не заплакать.
Она метнулась к Нюре. Отлаженная Гарольдом как часы редакция поэзии народов делила одну комнату с русской поэзией, которой рулил Егор Исаев, лауреат, автор барабанных поэм — человек заполошный, непредсказуемый. И если дрессированные утонченным, но строгим Гарольдом поэты-нацмены вели себя сдержанно, то русские, в основном патриоты, без устали читали свои стихи — надрывно, со слезой... Вспыхивали драки. К вечеру истомленный Егор уже не дергал романтично башкой, забрасывая сивый чуб на место, лишь вяло отфыркивался, краем рта сдувая с лица непрошенную "маяковскую" прядь.
...В редакции гремели стихи. Нюры не было. Она в библиографии, сказал Гарольд. Леля ему не понравилась, он пошел за ней, прихватив портфель.
В библиографии царил привычный покой. Нюра рылась в картотеке. Чуть слышно пел саксофон в приемнике с зеленым глазом. На подоконнике среди кактусов шумно вздохнула во сне нелегальная Мурка, которую хотел извести завхоз. Старший редактор Миша Фадеев уютно дремал в глубоком кресле.
Нюра приложила палец к губам: тс-с... Но Миша вдруг очнулся, решительно встал: "Все. Пошел к папе". И привычно отправился в Центральный дом литераторов имени своего отца Александра Фадеева.
— Что случилось? — спросил Гарольд, выуживая из портфеля коньяк.— Донесли?
...С Лесючевским Леля перестала здороваться: пусть хоть совсем выгонит — плевать. И Нюра — из солидарности.
Гарольд, ангел небесный, встревожился не на шутку и срочно перекинул Нюру в издательство "Детская литература", где его жена курировала иностранную редакцию. А Леле уверенно сказал: "Лесюк не вечен, работай спокойно".
В "Детской литературе" служили в основном пожилые тетки советского толка, не прошедшие селекцию Лесючевского. И зимой, и летом они кутались в шали на случай возможных сквозняков. Одна из них по брезгливости открывала дверь бумажкой, подкладывала под себя газету. Редкие мужчины "Детгиза" тоже не оправдывали своей предназначенности. Единственный заметный мужчина — главный художник — был нетрадиционной ориентации. "Мужчинами" Нюры стали Мольер, Лорка, Хименес... И примыкающие к ним здравствующие переводчики и художники — лучшие из лучших.
...На новом месте Леля первым делом вызубрила имена национальных авторов. Тяжелее всего давались среднеазиаты: их многосоставные имена, отчества и фамилии были изначально сложно произносимые, а без "эр" звучали и вовсе как абракадабра. Но азиаты были тихие, без гонора, счастливые уже тем, что издаются в Москве.
А вот с любовью дела пошли хуже некуда. Как-то Леля неучтенно позвонила Феде, нарвалась на жену. Говорил он не своим голосом и не то, что нужно. Леля догадалась: боится. И не жены — Лесюка!
Роман скукожился. И теперь они с Нюрой сравнялись, как в былые времена,— гармоничная невеселая пара, не разнообразные двойняшки, а снова симметричные близнецы.
— Хогошо бы быстгее постагеть,— задумчиво сказала как-то Нюра.— Чтобы уже больше ничего не хотелось.
— Ну, да,— невесело усмехнулась Леля.— "Ты напейся воды холодной — и пго любовь забудешь".
А застойная жизнь за окном по-прежнему звучала уныло — сплошное моно, а так хотелось многозвучия!..
Бездетный неукротимый Сэвер, которого даже Освенцим не обратал, был богатым архитектором и вызвал племянниц в Польшу. Им долго не давали визу. Сэвер устроил племянницам римские каникулы. Приискал легких галантных кавалеров, кандидатов в женихи, выдал им машину и денег... Сестры разговорились по-польски, забыли про Москву и комплексы. Отношения с ребятами были почти воздушными, ни к чему не обязывающими, но и никуда не ведущими. Все происходящее напоминало сказку, за которой угадывалась режиссерская рука Сэвера. Нюра привычно повернула глаза зрачками внутрь — помрачнела, засобиралась в Москву.
— Оставайтесь! — просил Сэвер.— Останьтесь, пока я жив! Я все для вас сделаю. Пусть хоть одна останется.
— Пусть Лелька и остается,— упрямо бубнила Нюра, пакуя чемодан.
А Леля задумалась: почему бы и нет?
В Варшаве Лелю взяла в оборот сестра предполагаемого жениха с тяжелым именем Гражина, сказав, что теперь она на правах золовки будет "формировать ее гардероб". А сам жених вдруг заявил, что ему срочно нужен новый статусный автомобиль — он идет на повышение. Всплыли неожиданные подробности. Жених-юрист оказался членом партии и всерьез проявлял озабоченность, как бы Леля не стала ему помехой в карьере. Какой уж там муж — упаси Господи! На мосту через Вислу колючий сырой ветер вчистую выдул из нее остатки наваждения.
В очередную зарплату на сходняк в библиографии "Совписа" собрался "Ламбрекен", женский орден, учрежденный шумной экстравагантной красавицей Соней, худредом "Советише Геймланд".
— Фу! — Соня рухнула в кресло, обмахиваясь газетой.— Не могу — евреи одолели.— В дальнем кресле вздохнул в полусне Миша Фадеев.— Мишенька, подъем! Пора к папе. У нас большой курултай.
Сестры доложили о матримониальных планах своего польского дядюшки.
— Зачем вам только Бог авансы выдает!.. Телкам комолым!.. — Соня в сердцах смахнула сонную Мурку, загородившую на письменном столе электрочайник.
— Ты что, Соня! — вскрикнула Леля.
Нюра подобрала с пола ошалелую Мурку.
— Не бойся Соню, Соня хого-ошая...
— Так и будете с кошарами своими мудохаться до морковкина заговенья! — гремела Соня.— Я вас на субботу старше, а у меня все в комплекте: и муж, и любовник, и дети. А у вас хрен да манишка да записная книжка.— Соня изящной рукой в крупных кольцах поправила на груди три пары очков — для улицы, чтения и темные, резко встала.— Все. Шолом. Надоели. Ду-уры!
— А помада? — затормозила ее Леля.— Ты помаду заказывала.
— Неужели привезли? — Соня уселась по новой, виновато потянулась к Мурке.— У нас тоже кошка серая, как варежка, а мать рыжая-рыжая.
Находчивая Соня за свою красоту и красоту "Ламбрекена" боролась истово. Выковыривала из родных гнезд остатки дефицитной помады, в столовой ложке варила, перемешивала и заливала в прежние пустые патроны.
— По помаде видно, как быстго летит время,— задумчиво сказала Нюра.
— Спиноза,— хмыкнула Соня.
— Ой, девочки!.. — перебирая косметику, бормотала библиотекарша Валя Те, кореянка, фарфоровая статуэтка. Библиотека с ее приходом ломилась от художников. Они часами пялились на Валечку, но безрезультатно — она была прочным восточным динамо. Эфемерность ее была запредельной — в паспорте у нее не было даже отчества.
— Ничего нет хуже вчерашней моды,— заявила Соня, пробуя разные помады на обеих губах.— Все равно — дуры. Особенно — Нюрка.
— Не скажи... — заступилась за Нюру строгая красавица Валя большая, заведующая библиотекой, мастер спорта по фехтованию. И, верная профессии, добавила: — "Зато Гек умел петь". У Вали был муж художник, пожилой культурист с переполненной биографией: довоевался разведчиком до Берлина, но домой вернулся через лагерь — за драку с пьяным капитаном СМЕРШа.
— Как думаете, девки... — Соня любовалась в зеркале разноцветными губами,— удобно у Мишки Фадеева спросить, что все-таки там было с его папенькой... перед выстрелом?..
И тут вернулся Миша Фадеев: умер Высоцкий!
...В "Детгизе" Нюру попытались вербануть в КГБ. Она испугалась: значит, помнят!.. Все знают про дедушку. Но на удивление легко отбрехалась. Она не комсомолка, не член партии, необщительна по природе. Кроме того, у нее испанские курсы без отрыва от производства — приказ начальства.
По сообщающимся сосудам удача сестры перетекла к Леле — умер Лесючевский.
Издательство хоронило его полным составом без понукания — все хотели убедиться, что его действительно больше нет. Леля на похороны не пошла.
Вскорости главный редактор, хмурая партийная дама, слепая сова в толстых очках, вызвала Лелю ознакомиться с приказом: ее возвращали в родную редакцию — редактором!
А Нюра погрязла в испанских курсах — три года — вечность. Учиться абы как она не умела и мерно тянула воз. Но подошел отпуск, Пицунда, Дом творчества, море... Важные крупные литые бакланы, крича истерическим голосом, при взлете поджимали лапы к белоснежным животам — фюзеляжам, как будто убирали шасси...
...Как-то на пляже Нюра выбирала пемзу для пяток, мурлыкала любимый мотив, как всегда, перевирая.
— "Но зато Гек умел петь?" — спросил за спиной веселый голос.
Нюра медленно обернулась: невысокий дядька в седых кудрях.
— У Коли Рыбникова лучше получалось. "Когда-а весна придет, не знаю, пройдут дожди, сойду-ут снега-а..."
Он жил рядом, в Доме кинематографистов, пригласил ее вечером в бар. Нюре не очень понравилась его торопливость, но что-то удержало отказаться — уж очень непротивно он кадрился. По соседству под зонтом киношная тетка напористо убеждала товарку: "Костя Райкин потускнел, это очевидно. Он играет результат". Дядька пошел к морю, а напористая тетя сделала Нюре выговор: "Вы хоть знаете, кто это?!. Разговариваете с ним как со своим садовником!" И назвала фамилию сценариста знаменитого фильма прошлых лет.
Ухаживания сценариста в Пицунде не увенчались успехом, и он легко нашел Нюре замену. А в Москве вдруг позвонил ей на работу: "Что делаете, читаете рукопись?.. А я налил рюмочку, ледяную, и сейчас выпью за ваше здоровье". Он не звал ее, не нудил, не канючил. Нюре захотелось оказаться рядом с ним, прямо сейчас, немедленно. Так вскоре и случилось...
Феликс был детдомовец, харьковчанин, еврей, фронтовик, остроумец... Ни до ни после такого легкого, праздничного, свободного общения у Нюры не было. Он называл ее Жюльеном Сорелем. Угощал диковинными миниатюрными сигарами с мундштуком, водил на премьеры в Дом кино. Многому научил. Например, никогда не отстаивать свою независимость по пустякам, только по-крупному. Но любви не было. Нюре хватило бы и дружбы, но... Она терпела, пока могла, потом расстались. Без обид...
...И вдруг время стронулось с места. Отменили цензуру. Страшную комнатенку Главлита в "Совписе" возле уборной — пытальную избу — опечатали, цензоры побрели с вещами на выход.
Хлынули запрещенные книги. "Совпис" в одночасье разбогател. Лелин оклад рос день ото дня и достиг генеральского. Руководство рехнулось: с утра до ночи сотрудникам выдавали на халяву телевизоры, видеомагнитофоны, одинаковые женские пальто, обувь, махровые китайские простыни с павлинами, мед в розлив... Как-то без предупреждения прикатила цистерна с американским спиртом, все сбились с ног в поисках тары, но тут начальство очухалось — алкоголь завернули. Но безумие продолжалось.
— Дугдом! — сказала Нюра.— А мы так и не знаем, где могила дедушки. И знать не хотим, сволочи.
...В приемную ФСБ сестры пришли подготовившись. Сдали прошение под расписку, в то время как других, плохо одетых провинциалов направляли к облупленному фанерному ящику "Для заявлений". Сестрам придали тетку-куратора с петельчатым ртом.
В архиве они просидели полгода. Первоначального доброжелательства след простыл — каждый документ про расстрелянного деда выдавали со скрипом. Их охватил спортивный азарт.
Они переписывали страшное дело в две руки, потом стали фотографировать. Петельчатая тетка-куратор выпучилась и бросилась отнимать фотоаппарат, но не тут-то было. Леля достала заготовленные дома болванки жалоб и паркеровскую ручку с золотым пером, подарок Сэвера, небрежно повернулась к Нюре:
— Ты — министгу, я — пгемьегу,— и ласково посмотрела тете в набрякшие глаза.— По зову сегдца здесь тгудитесь?..
...Соня, увидав фотографии деда — замученного небритого старика сорока шести лет,— промокнула слезы под очками:
— Дедушка, наверное, вас очень любил?..
"Ламбрекен" замер.
— Соня, у тебя как с головой? — задумчиво спросила Леля, сбрызгивая пепел с сигареты.
— Да-а,— образумилась Соня и задушевно пропела: — "Голова-а ты моя-я хуже жо-опы. Хуже жопы моя голова..."
...В архиве дело шло к концу. Самой последней была подклеена бумажка от руки, с ошибками:
"Акт. 22 августа 1937 г. Пятдесят два трупа нами приняты и зарыты в яме. Комендант Н.К.В.Д. п. нач. перв. отд... (неразб.)".
Дед в приложении к акту шел под номером 21 — "Генрих-Густав Лауэр".
...От Янека с Синих гор пришло письмо.
"Милые девочки!.. Очень хочется повидаться с вами. К сожалению, это невозможно по многим причинам. Главная: я старый, старый как черт... Мне будет восемьдесят..."
Сестры вспомнили, что не видели дядю пятнадцать лет, выкупили купе целиком и ночью по первому снегу умчались на край света.
Когда поезд тронулся, из репродуктора грянуло "Летят перелетные птицы!..". Но вдруг вместо не нужных Турции и Африки они впервые услышали: "...ушедшее лето искать". Стало тоскливо.
Трое суток знакомились с родиной. За Уралом жизнь прекратилась, началась тайга — страшная, безнадежная, бесконечная. Нижние лапы доисторических елей, зарываясь в снег, подползали к железнодорожной насыпи, принимая ее за узкоколейку и стараясь захватить. Страна была не обитаемая. Сплошная тайга и реки, похожие на обледенелые моря. Чем дальше забирался поезд вглубь, тем напряженнее становилась жизнь в вагоне. После Тюмени проводницы стали подсаживать нелегалов, которые рвались в их полусвободное купе. Сестры тряслись от страха, но дверь, замкнутую изнутри ручкой подстаканника, не открывали. Из коридора пьяный мат сулил смерть. Сестры не сдавались. Для легкой оправки они предусмотрели банки, которые выносили тишком под утро, когда пьяная колготня в вагоне истощалась. Чайная ложечка в стакане мерно позвякивала в такт колесам, как во времена Чука и Гека.
Их никто не встретил, они взяли такси.
Город был как на ниточках. Разрушающиеся балконы свисали на арматуре. В стены утыкались трубы, забранные в поддевки из жести, из прорех на стыках высовывались клочья минваты. На тротуарах лежал метровый снег с прорубленными проходами. Безжизненный черный комбинат тянулся на километры. У помойки возле магазина "Валенки" перетаптывалась очередь из нищих.
В прихожей на стуле сидел старый незнакомый Янек в лоснящемся отутюженном костюме и плакал.
— Янек, девочки приехали,— жена Шура потеребила его за плечо.— У нас Танечку в больницу взяли, сестренку вашу,— сказала она, вытирая мужу слезы.— Мы готовились... Янек коржики испек...
— Янек, это мы! — пытаясь как-то разрулить ситуацию, бодро возвестила Леля.
— Кто?.. — Янек встал, протер заплаканные глаза, качнулся.— Боже мой, девочки! — И повис на сестрах невесомым телом.
— А помыться можно? — робко обмолвилась Нюра.
Квартира была вся в книгах, многие — на немецком. На кухне Нюра заглянула в одинокую кастрюлю чуть больше сахарницы — четыре картошки.
Из крана шел кипяток.
— Воды вам холодной со вчера накопила,— сказала Шура.— А горячей — по себе добавите...
— А что с Таней? — спросила Нюра про незнакомую "сестренку".
Прошедшей ночью пьяный сожитель избил Таню. Утром со смены из депо пришел сын, выбил хулигану зубы и выкинул его в окно со второго этажа. Вызвал скорую. Скорая увезла Таню и захватила сожителя, уснувшего в сугробе. Сына забрали в милицию.
— Мы сходим и в больницу, и в милицию,— решительно заявила Леля.
— Не надо в милицию! — закричал Янек.
Пустой стол выглядел неприлично. Нюра спешно стала выкладывать из сумки заветревшуюся дорожную снедь: колбасу, плавленые сырки, помятые яйца...
— Янек, ты зачем колбасу так толсто режешь? — всполошилась Шура.— Ее же не будет.
— Можно я тогда яйцо съем? — Янек съел яйцо и потянулся за вторым...
...У милиции толпился народ. Леля достала красное удостоверение "Советский писатель", на всякий случай сказала Нюре: "Со мной не ходи. Жди здесь".
В коридоре милиции лицом к стене стояли мужики с поднятыми руками. Стояли давно, привычно, молча. У кабинета следователя скучились плохо одетые тетки.
Леля постучала, вошла.
— Выйдите,— не поднимая головы от письменного стола, сказал человек в тесной милицейской форме.
Леля протянула удостоверение.
— У вас мой племянник. Бгодовский.
— А-а... Москва-а... — проворчал следовать.— Вы знаете, что он человека из окна выкинул? Зубы выбил...
— Человек избил его мать,— с нажимом сказала Леля и добавила, усиливая картину: — Она в геанимации. А ее отец отсидел невинно двадцать лет. Ему сегодня восемьдесят...
Следовать продолжал писать с наклоном в другую сторону; морщась, открыл удостоверение...
— Старший редактор... Журналист что ли?..
Привели "племянника", худющего смурного парня с разбитыми в кровь костяшками пальцев.
— Тетка твоя приехала,— сквозь зубы процедил следователь.— Из Москвы. Скажи спасибо.
— Зачем вы пришли, тетя Леля? Я вас не просил.
— Поговори мне! — рявкнул следователь.
На улице к племяннику кинулись друганы, возбужденные его геройством.
— Это они все,— кивнул он на Лелю с Нюрой виновато, стесняясь быстрого освобождения.
— Сейчас сдадим тебя дедушке, а дальше делай что хочешь,— твердо сказала Нюра.
— Как вы сюда только доехали? — зло усмехнулся племянник.— Это вам просто повезло — штабной вагон. Запросто могли в тайге выкинуть. Никто бы не нашел. Да и искать бы не стали...
...Последний разговор с Янеком не получился. Он затянул было волыну про жуликов и негодяев, потом резко оборвал себя:
— Я сам во всем виноват, ничего не смог. Оставляю жену и детей нищими. В этой дыре... Даже Солженицына не прочитал — боялся.
Сестры вдруг поняли, что смертельно хотят домой.
Обратная дорога была бесконечная, тягучая... Что-то там, у чертовых Синих гор, случилось с сестрами. Как будто никакого прошлого у них не было, было лишь вступление к жизни, черновик. И что теперь им нужно все начинать снова...
На подъезде к Москве по вагону начали шастать вороватые картежники, вломились и к сестрам, понуждая играть.
— Вон отсюда,— вяло сказала Нюра, не отрываясь от чтения.— Достали.
...Весной сестры вышли замуж.
Но это уже — со-овсем другая песня.
Иногда их тянет в Варшаву, как в молодость. Они даже собираются, но потом не едут. Варшава опустела. Сэвер на Розовой аллее — аллее Руж — уже не живет, он давно умер. Как он там говаривал, издеваясь над племянницами: "Это вы живете в метрополии, а Варшава — маленький губернский город".